Мне с трудом удалось узнать моего приятеля Блока, который, впрочем, взял не просто псевдоним, но другое имя, став отныне зваться Жаком дю Розье, и теперь понадобилась бы интуиция моего деда, чтобы распознать под этим именем «сладостную долину» Хеврона и «Израилевы цепи», которые мой друг, похоже, разорвал окончательно. В самом деле, английский шик изменил до неузнаваемости его внешность и окончательно сгладил то, что только можно было сгладить. Некогда курчавые волосы теперь были гладко причесаны с пробором посередине и блестели от бриолина. Нос остался таким же крепким и красным, но теперь казался скорее распухшим от хронического насморка, которым можно было объяснить некоторую гнусавость, с какой Блок лениво цедил фразы, поскольку он, похоже, подобрал не только подходящую к цвету лица прическу, но и подобающий произношению голос, в котором эта гнусавость, присущая ему всегда, придавала отныне презрительный тон всему, что он говорил, вполне при этом соответствуя воспаленным крыльям носа. И благодаря этой новой прическе, сбритым усам, элегантности, новому английскому типу, волевым усилиям этот ярко выраженный еврейский нос исчез — так кажется почти стройной правильно одетая горбунья. Но, что бросалось в глаза прежде всего, само выражение лица Блока изменилось благодаря ужасающему моноклю. То, что привнес этот самый монокль в лицо Блока, избавляло его, то есть его лицо, от всех непростых обязанностей, каковые обычно вменяются лицу: казаться красивым, умным, выражать благожелательность, волю. Благодаря одному лишь присутствию этого монокля на лице Блока отпадала необходимость задаваться вопросом, красиво оно или нет, — так, когда приказчик перед витриной с этими английскими вещицами говорит, что «это шикарно», можно уже не спрашивать себя, нравится вам или нет. С другой стороны, за стеклом своего монокля он обосновался в позе высокомерной, отстраненной, комфортной, словно это было стекло не монокля, а восьмирессорного экипажа, и, чтобы вполне соответствовать этому моноклю и лицу с прилизанной прической, черты его перестали выражать вообще что бы то ни было.
Блок попросил, чтобы я представил его принцу Германтскому, проделать это не составило для меня и сотой доли тех трудностей, с которыми я столкнулся в тот день, когда впервые был у них на вечере, и тогда мне казалось это совершенно естественным, теперь же, напротив, мне казалось столь простым делом представить ему одного из его приглашенных, мне бы даже не составило труда без предупреждения привести сюда и представить кого-нибудь из неприглашенных. Было это, быть может, оттого, что уже с давних пор я сделался «своим», хотя теперь уже несколько «позабытым» для этого мира, который теперь приходилось открывать заново; а быть может, напротив, потому что, не будучи по-настоящему человеком светским в полном смысле этого слова, перестал замечать, стоило лишь победить собственную робость, все те сложности и условности, которые существовали для них; а может быть, по причине того, что, поскольку присутствующие здесь люди сбросили постепенно свой первый (а зачастую и второй, и даже третий) ненастоящий облик, за презрительным высокомерием принца я чувствовал жажду узнать, познакомиться с этими людьми, презрение к которым он так явно демонстрировал. А возможно, это было потому, что сам принц изменился тоже, как все эти напыщенные гордецы, юные и не очень, которым старость дарит мягкость (тем более что с новыми людьми и незнакомыми идеями, которым они сопротивлялись, на самом деле они знакомы были давно и знали, что и те, и другие повсюду были приняты благосклонно), и особенно если старость использует некие вспомогательные средства, добродетели или же пороки, что способствуют обращению, к примеру, того же принца в дрейфусарство.