Читаем Обрученные с идеей (О повести "Как закалялась сталь" Николая Островского) полностью

Он, кстати, успел подучиться этому самому мастерству; «Рожденные бурей» — вот мера его мастерства; лучше ли сделан этот второй роман? Лучше. Как говорил тогда же А. Фадеев: мастерство выросло. Однако пропало что-то, что делало первую повесть колдующей песней.[1] — Это как первая любовь, точно определил Фадеев. — Непонятно и неповторимо. Приходит — и не нужны старые нормы и мастерство, и профессиональная шкала. Эта шкала, казавшаяся такой большой, сразу оказывается слишком маленькой.

Едва первый перевод «Как закалялась сталь» появляется в Англии, буржуазные журналисты держат пари, что Островский — фигура, придуманная в пропагандистских целях. Большевистский миф. А книга? — А книга написана бригадой опытных писателей.

Это — самая парадоксальная и самая показательная из всех попыток найти автору Корчагина место на шкале литературной профессиональности. Книга либо не трогает стрелки вовсе, а если уж трогает, то разом зашкаливает, исчерпывая все резервы профессиональных объяснений и оставаясь неразгаданной. Когда мысль о подделке оказывается развеяна и англичане действительно обнаруживают своими глазами в Сочи бывшего кочегара, лежащего без движения, — в лондонском «Рейнолдс иллюстрейтед ньюз» появляется признание: бедный Николай Островский обладает чем-то большим, чем простое умение. Он в известном смысле гений.

Это звено — то самое, за которое вытягивается цепь. С других концов нечего и подходить к повести. Матэ Залка это и почувствовал: «Шедевр ли эта книга? — Да. — Чем? Техникой? — Нет».

Но тогда — чем?

Если «шедевр» понимать в старинном смысле, как вещь мастера, как профессиональный образец, то «Как закалялась сталь» — не шедевр.

Но это такой феномен жизненной и литературной истории ХХ века, который требует объяснения прежде многих шедевров.

Так как же связать все это? Между шепетовским сорванцом, бросившим школу и всю свою короткую жизнь рубавшим врагов, и писателем, первою же книгой невзначай промахнувшим профессиональную шкалу, должна быть внутренняя связь. Мы знаем две половины, два облика, но не знаем перехода. В нашем сознании не переход, а перепад: сначала обыкновенный вихрастый паренек, рубаха и весельчак, потом сразу — подвижник с ввалившимися щеками и горящими взором. Где связь? Где неизбежность? Он был — «как все»? Да, был. Прошел через горнило революции и гражданской войны, как миллионы его сверстников. Как все — и все-таки не как все.

Ибо «все» — спокойно умирают на пенсии (если судьба дает дожить), а он — не дожил, он — выплеснул себя в проповедь, которая проняла миллионы. «Он был в известном смысле гением».

Окружающие вспоминают, что он с детства был одержим манией беспокойства. Сам себя называл «скаженным», «беспокойным», «бузотером» человеком с невыносимым характером. Мать называла его — заскочистым. В нем от природы ощущалась фантастическая способность к сосредоточению, к тому полному и всецелому вкладывание себя в одну точку, которая свойственна лишь прирожденным проповедникам и агитаторам. «Я мог говорить три часа подряд, и слушали меня, не шелохнувшись…» «Он говорил безо всяких конспектов и записок». «Мысль его настолько напряженна и активна, что ничто и никогда не может отвлечь его от нее». «Он испытывает необходимость говорить. Он будет продолжать говорить, пока мы не уйдем, а говорить для него — все равно, что диктовать». «Мне приходится все делать в голове, целые главы, и потом уж диктовать. Только и спасает меня большая память». «Когда он диктует, кажется, что он читает книгу…» «Он диктует безостановочно».

Возвращаясь к портретам двадцатилетнего хлопчика, шепетовского комсомольца и берездовского райкомщка, «такого, как все», — я вглядываюсь в его лицо, отыскивая печать грядущей судьбы.

«Самой характерной чертой Островского была серьезность», — вспоминают те, кто знал его двадцатилетним. Анна Давыдова, евпаторийский врач, пишет об Островском, который после Боярки пошел скитаться по госпиталям и лечебницам:

«Он мне показался человеком хмурым, замкнутым: взгляд черных глаз исподлобья, в котором… проскальзывает скрытое страданье».

Жестокость болезни приходит как последняя мера внутренней, предшествовавшей, изначальной жестокости к себе. «Голос жесткий-жесткий. Хмурятся темные брови, взгляд исподлобья», — пишет Петр Новиков о семнадцатилетнем киевском электромонтере, который вот-вот отправится в Боярку. «Молчу. И от сурового парня уходят после двух-трех слов. Думают злой. Как и ты в первую встречу», — пишет сам он Гале Алексеевой в 1932 году.

Потаенная углубленность в себя живет в этом человеке за обычной комсомольской веселостью тех лет. Да, он — как все, и как все — прошел до конца путь, уготованный его поколению. Он пожил типичнуюжизнь комсомольца 20-х годов. Но он прожил ее так, словно видел в этой жизни внутренним зрением какой-то предельный, одному ему ведомый смысл, и поэтому был «чуть» серьезней, «чуть» суровее, «чуть» последовательнее своих сверстников.

Перейти на страницу:

Похожие книги

100 великих литературных героев
100 великих литературных героев

Славный Гильгамеш и волшебница Медея, благородный Айвенго и двуликий Дориан Грей, легкомысленная Манон Леско и честолюбивый Жюльен Сорель, герой-защитник Тарас Бульба и «неопределенный» Чичиков, мудрый Сантьяго и славный солдат Василий Теркин… Литературные герои являются в наш мир, чтобы навечно поселиться в нем, творить и активно влиять на наши умы. Автор книги В.Н. Ерёмин рассуждает об основных идеях, которые принес в наш мир тот или иной литературный герой, как развивался его образ в общественном сознании и что он представляет собой в наши дни. Автор имеет свой, оригинальный взгляд на обсуждаемую тему, часто противоположный мнению, принятому в традиционном литературоведении.

Виктор Николаевич Еремин

История / Литературоведение / Энциклопедии / Образование и наука / Словари и Энциклопедии