Райскому хотелось докончить портрет Веры, и он отклонил было приглашение. Но на другой день, проснувшись рано, он услыхал конский топот на дворе, взглянул в окно и увидел, что Тушин уезжал со двора на своем вороном коне. Райского вдруг потянуло за ним.
– Иван Иванович! – закричал он в форточку, – и я с вами! Можете подождать четверть часа, пока я оденусь?
– Очень рад! – отозвался Тушин, слезая с лошади, – не торопитесь, я подожду хоть час!
Он пошел к Райскому. Татьяна Марковна и Вера услыхали их разговор, поспешили одеться и позвали обоих пить чай, причем, конечно, Татьяна Марковна успела задержать их еще на час и предложила проект такого завтрака, что они погрозили уехать в ту же минуту, если она не ограничится одним бифштексом. Бифштексу предшествовала обильная закуска, а вслед за бифштексом явилась рыба, за рыбою жареная дичь. Дело доходило до пирожного, но они встали из-за стола и простились – не надолго.
Райскому оседлали лошадь, а сзади их Татьяна Марковна отправила целую тележку с гостинцами Анне Ивановне. И оба, вместо восьми часов, как хотели, едва выбрались из дома в десять и в половине одиннадцатого сели на паром Тушина.
Иван Иванович в разговорах с Татьяной Марковной, с Райским и потом по приезде домой – был тих, сосредоточен, часто молчалив.
О Вере не произнесли ни слова, ни тот, ни другой. Каждый знал, что тайна Веры была известна обоим, и от этого им было неловко даже произносить ее имя. Кроме того, Райский знал о предложении Тушина и о том, как он вел себя и какая страдательная роль выпала ему на долю во всей этой драме.
С этой минуты, как он узнал это, все ревнивые его предубеждения к Тушину исчезли, уступив место сначала любопытному наблюдению, а потом, когда Вера рассказала ему все, и участию, уважению, даже удивлению к нему.
Удивление это росло по мере того, как Райский пристальнее изучал личность этого друга Веры. И в этом случае фантазия сослужила ему обычную службу, осветив Тушина ярко, не делая из него, впрочем, никакого романтического идеала: личность была слишком проста для этого, открыта и не романтична.
Пробыв неделю у Тушина в «Дымке», видя его у него, дома, в поле, в лесу, в артели, на заводе, беседуя с ним по ночам до света у камина, в его кабинете, – Райский понял вполне Тушина, многому дивился в нем, а еще более дивился глазу и чувству Веры, угадавшей эту простую, цельную фигуру и давшей ему в своих симпатиях место рядом с бабушкой и с сестрой.
Симпатия эта устояла даже в разгаре посторонней страсти, болезни-страсти, которая обыкновенно самовластно поглощает все другие пристрастия и даже привязанности. А в ней дружба к Тушину и тогда сохранила свою свежесть и силу. Это одно много говорило в его пользу.
Она инстинктивно чувствовала, что его сила, которую она отличила и полюбила в нем, – есть общечеловеческая сила, как и любовь ее к нему была – не исключительное, не узкое пристрастие, а тоже общечеловеческое чувство.
Не полюбила она его страстью, – то есть физически: это зависит не от сознания, не от воли, а от какого-то нерва (должно быть, самого глупого, думал Райский, отправляющего какую-то низкую функцию, между прочим влюблять), и не как друга только любила она его, хотя и называла другом, но никаких последствий от дружбы его для себя не ждала, отвергая, по своей теории, всякую корыстную дружбу, а полюбила только как «человека» и так выразила Райскому свое влечение к Тушину и в первом свидании с ним, то есть как к «человеку» вообще.
Райский поверял наблюдением над ним все, что слышал от Веры – и все оправдывалось, подтверждалось – и анализ Райского, так услужливо разоблачавший ему всякие загадочные или прикрытые лоском и краской стороны, должен был уступить место естественному влечению к этой простой, открытой личности, где не было почти никакого «лоска» и никакой «краски».
Это был чистый самородок, как слиток благородного металла, и полюбить его действительно можно было, кроме корыстной или обязательной любви, то есть какою могли любить его жена, мать, сестра, брат, – еще как человека.
Глядя на него, слушая его, видя его деятельность, распоряжения по хозяйству, отношения к окружающим его людям, к приказчикам, крестьянам – ко всем, кто около него был, с кем он соприкасался, с кем работал или просто говорил, жил вместе, Райский удивлялся до наивности каким-то наружно будто противоположностям, гармонически уживавшимся в нем: мягкости речи, обращения – с твердостью, почти методическою, намерений и поступков, ненарушимой правильности взгляда, строгой справедливости – с добротой, тонкой, природной, а не выработанной гуманностью, снисхождением, – далее, смеси какого-то трогательного недоверия к своим личным качествам, робких и стыдливых сомнений в себе – с смелостью и настойчивостью в распоряжениях, работах, поступках, делах.
В нем крылась бессознательная, природная, почти непогрешительная система жизни и деятельности. Он как будто не знал, что делал, а выходило как следует, как сделали бы десятки приготовленных умов путем размышления, науки, труда.