Один случай из ряда подобных был и вовсе смешной, хотя Самохвалову, поверьте, было не до смеха. В то лето он выбрался, наконец, в Ленинград навестить тетку. Тетка хлопотала, жарила бараний бок, пекла «наполеон» о восьми слоях, доставала с переплатой билеты в театр, знакомила с незамужними дочками своих подруг — она не любила жену Самохвалова Люсю, звала ее трясогузкой. Чтобы доставить не избалованной жизнью тетке приятное, Самохвалов повел ее с мужем в ресторан. Выбрал ресторанчик-поплавок на Неве — такой белый, такой свежий в эту приключившуюся в честь его приезда ленинградскую жару. Прохладно посверкивала речная голубизна сквозь ясно промытые стекла, и серебряные отблески волн текли, ныряя, по переборчатому корабельному потолку. В таком месте хочется быть молодым, веселым, щедрым и заказывать рыбное. Самохвалов размахнулся на салат «весна», осетрину по-московски, «Напареули». В винах он не разбирался, предпочитая, если уж такой случай, водку на лимонной корочке. Но тетка водку отродясь не пила, а слово «Напареули» звучало дивно, как свирель. Раскормленный, задастый, с масляной мордой ресторанный молодец не нес заказ минут сорок, хоть по дневному и буднему времени кроме них в зале сидела лишь молоденькая пара с отчаянно блестящими, новехонькими обручальными кольцами и сбитая компания из трех мужчин того сорта, про которых хочется говорить «обделывают делишки». Вино оказалось беззастенчиво разбавленным (даже профан Самохвалов понял) и припахивало бензином, а «фирменная» осетрина по-московски была менее всего осетриной. Деликатные тетка с мужем не показывали виду и старались вести себя по-светски. Празднично и неумело рассуждали о театре, о выставке портрета в Русском музее, хотя у себя дома говорили исключительно о разводе дочери Натуськи с «этим негодяем» и предстоящем размене квартиры.
— Боюсь, придется ей идти за Муринские ручьи, вот несчастье. Как я буду с моими ногами к ним туда ездить? А ко мне Игорька возить — шуметь будет, мешать Сеничке работать.
Теткин муж, коротконогий бровастый Сеничка, кандидат технических наук, вдруг словно свихнулся: засел писать нудные воспоминания о своей геройской боевой молодости, манкируя службой и терроризируя всех домашних, включая собачонку с кошачьим именем Мурка, которой был положен строгий запрет тявкать и чавкать. Даже ветеран Сеничка, резонно считающий, что пища для того и создана, чтобы быть съеденной, не смог осилить фирменное блюдо, состоящее на восемьдесят процентов из синеватой скользкой картошки и подгоревшего лука. Зато поданный наглоглазым на чистой тарелочке счет превзошел все самые смелые ожидания. «А, чтоб вам перевернуться, паразитам», — злыми словами подумал Самохвалов, отсчитывая при этом как ни в чем не бывало добрую треть своей инженерской зарплаты.
В ноябре пришло письмо от тетки: Натуська удачно разменяла свою хрущевку на комнату и приличную однокомнатную в Купчине, Игорька очень хвалит учительница по музыке, у Сенички пошаливает печень, а в Ленинграде в эту осень случилось небывало сильное наводнение. На Васильевском по щиколотку вода стояла, залило все подвалы, и — ты помнишь, Славик, поплавок, где ты нас так вкусно угощал? — так вот его, не поверишь, вверх дном перевернуло.
Ничего себе «не поверишь»! — Самохвалов поверил моментально, и его нехорошо передернуло. Конечно, наводнение в Ленинграде — дело обычное. Скорее всего, он здесь ни при чем… Но — ведь буквально это, ведь именно перевернуться он ему тогда в сердцах пожелал. Отчего не перевернулись другие? Или опять же — ну почему, предположим, поплавок этот злосчастный не сгорел или не посадили бесспорно по уши проворовавшегося директора со всем причтом? Нехорошо… Были и другие подтверждения жутковатого дара Самохвалова — столь же очевидные для него самого, сколь смахивающие на дремучие деревенские суеверия для знающего физику и скептически мыслящего читателя.
— Нельзя, нет, нельзя мне позволить ни одной мысли вообще! Как заранее знать, не окажется ли она во зло? Случайная неприязнь, подсознательное раздражение — и Балтика гонит волну на, видите ли, не угодивший мне ресторанчик. Кровь сгущается в смертельный тромб и убивает свое же тело («гадина» — вспомнил он вахтершу и свое унижение и тут же застыдился тайной мстительности по отношению к жалкой, наверное, давно уже истлевшей в земле старухе). Как счастливы другие («простые» — втихомолку подумал он и другая часть его «я», подслушав, опять стыдила), они даже не понимают своего счастья быть свободными — ну хотя бы в мыслях. Можно злиться, беситься, ненавидеть, яриться, презирать, проклинать — им можно все! Я же — невидимая мина замедленного действия, я не имею права на самые естественные человеческие чувства. Даже на любовь — ведь где она, там и ревность, и ярость. Я должен быть муравьем, микробом, амебой. Существовать как биологический автомат, без мыслей, без эмоций, — терзал себя Самохвалов.
«Ах, мы нежно жалеем себя, драгоценного! У нас такая тонкая душевная организация!» — ехидно заметила саркастически настроенная часть его «я».