Дня через три Яков Иванович сидел во дворе, как всегда выведенный туда Кропиным. Опять ветром гоняло полуденный зной. На тополях скрючившиеся листья принимались свистеть, словно стаи прирученных птиц.
В дальнем углу двора неожиданно увидел Глинчина. Павла Андреевича. С опущенной головой Странный старичок сидел на скамейке как раскрывшаяся всем… лагерная зона. Зонка. Ничего не скрывающая уже, обнаженная… Чёрт побери-и! До чего довели мужика!
Яков Иванович начал было кричать и вскидывать свою палку на верёвке. Но Глинчин, только глянув на Кочергу, сразу заплакал. Не таясь, открыто. Тряслась, искажалась его новорождённая, старообразная головка обезьянки.У Якова Ивановича будто повернули что-то в груди. Оглядывался по двору, искал, кого позвать на помощь Старичку. Однако двор был пуст.
Павел Андреевич сам перестал плакать. Посморкался в белый платок.Посидел. Потом встал. Издали поклонился Кочерге. (Яков Иванович, задохнувшись, окаменел.) Пошёл к воротам, к арке. Словно всё решив для себя.Словно навсегда из этого двора…
Кропин застал Кочергу бьющимся в страшном кашле. Пригнувшимся,панически размахивающим руками. Кропин метался вокруг, зачем-то хлопал по горбу, совал платок. Кочерга дёргался, уже синел, не мог остановиться. Да что же это! Что же делать! Да помогите кто-нибудь!..
После приступа, отвесив рот, Яков Иванович тяжело, с сипом дышал.Красные глаза словно висели на слезах. Как голубиные разбитые яйца.
…На Странного Старичка случайно наткнулись через два дня. Один гражданин решил справить нужду под летней танцплощадкой в парке. Там специально была выбита пара досок страждущими… С вытянутыми и раскинутыми ногами Павел Андреевич почти сидел под балкой. Казался просто спящим пьяным… Если бы не свёрнутая набок, захлёстнутая эластичным проводом голова. Голова новорождённой убитой обезьянки…
41. В год обязательности любви
…В закатном стелющемся солнце – мохнатыми – махался лапами фонтан. Со скамейки Серов смотрел. Если действительно сопоставить этот фонтан с макроскопически (в миллион раз) увеличенным пауком, с гигантской вечной потной его работой, которая неумолимо должна перемолоть всё вокруг, если услышать гигантски-жуткое его дыхание, то… то становилось вообще-то не по себе. Было в этом всём что-то от самой природы, от сокрытой жизни, от её тайны, от подспудного, неумолимо-рокового движителя её, который неизвестно кто рождает, заводит и пускает на ход. И который обнаруживает себя не часто, но всегда неожиданно: в вечном ли, неостановимом движении реки, в таком ли вот мохнатом махающемся фонтане. И глядя сейчас на паучье это, живое словно бы, царапающееся на месте существо… Серов вдруг ощутил себя ничтожно-маленьким, никчемным, не нужным никому. Почему-то трудно стало дышать, страшно жить. Вспотел даже в растерянности. Однако вскочил, затоптал окурок и, как от плохой приметы, пошёл прочь, бормоча: чушь какая-то! чушь собачья!шиза! Оглядывался на фонтан. Радужные, как озноб, как накаты озноба, вертикально-изломанно бегали над фонтаном радуги.
До свидания было ещё с полчаса. Поэтому пошёл прошвырнуться по Броду. У главпочтамта толстый армянин в джинсах размашисто закручивал букеты в холодную играющую фольгу. Прохожим отдавал небрежно – навешивая, как веники. И, точно сами, другие цветы взмывали из ведра к пухлым рукам. И руки опять размашиствовали на глазах у всех, закручивали букеты в фольгу. «Сколько?» – спросил Серов. Услышав цену, небрежно брошенную, дальшепошёл-заспотыкался: однако! Шёл в раздвоенности, в разброде. А, чёрт тебя! Вернулся. На! Красная бумажка заползла армянину в джинсы. Цветы взмыли, тут же были закручены, навешены Серову веником. Серов понёс цветы. Взбудораженный. Испытывал неудобство. Не знал, как их нести: то ли так же веником, то ли быть приставленным к ним. Понёс у груди. Стал – приставленным. Когда через полчаса проходил обратно к фонтану, армянин с цветами сделался Как Растерянный Многодетный Мама: неужели это не его детки? Неужели за углом – конкурент?