В лице Маркиша перед следствием оказался один из самых непосильных для него противников: внутренние движения его души свободны, он хозяин своих печатных строк и страниц, он скажет о них, что пожелает, а при нужде, по собственному выбору, пожертвует ими в этой второй тюремной действительности
— она властна над его физическим существованием, но бессильна что-либо изменить в судьбе его творений, в их оценке народом и временем. Он сам знает вес и значение созданного им, и не стоит думать о суждениях и приговорах невежд; он решительно отведет все обвинения в шпионаже и антисоветчине и будет плавать в море навязанного ему «национализма», о котором орут следователи. Свободу мысли и духа, внутренней жизни можно отстоять и в застенке на пороге уничтожения. А ведь именно он, Перец Маркиш, в числе немногих, кто в иные минуты пронзительно, леденяще провидит возможность казни. Он, Лозовский и Шимелиович. Для всех других в самые черные часы, даже когда они сами заговорят о смерти, реальность этой смерти была все же непредставима.На суде, как и должно было случиться в долгом, так бесившем Рюмина судоговорении, что ни день, обнаруживались прорехи и несуразицы следствия. Отпадали и обвинения Маркиша в предательстве и шпионаже, в передаче за рубеж секретных сведений, в попытке завладения Крымом и так далее, и главный судья, все больше раздражаясь на Маркиша, как и на многих других подсудимых, повторял одну и ту же фразу:
Иные на суде отринули и эту «малую вину», которая вколачивалась в их помраченное сознание.
Только выстояв тяжкие, без сна недели на синих от кровоподтеков ступнях и пятках, отбиваясь от тягчайших обвинений, возможно понять, с каким облегчением может быть принято арестантом «пустяковое», будто и не уголовного ряда обвинение в националистическом образе мыслей. Да — люблю свой народ. Да — горжусь его страдальческой судьбой. Трепетно люблю звуки родной речи, писал и буду писать на идиш, ибо ни на каком другом писать уже не сумею. Да — сюжеты и образы Ветхого Завета никогда не тускнели для меня, в них первые летописные и мифологические страницы моей древней истории. Да — мне дорога еврейская национальная культура, Если по уродливому тюремному счету все это — национализм, тогда я националист, выходит, что так, и не надо меня калечить, я признаю это, я подпишу что надо, дайте только привыкнуть к этому перевернутому миру, и я перестану противиться слову «национализм» в протоколах. Хотите заново окрестить меня — патриота великой страны и патриота своего «маленького» народа? Дайте срок, дайте привыкнуть к новому имени, я ведь прожил на земле более полувека, прожил в любви к своей нации, не подозревая, что у этого чистого чувства есть другое, черное, предосудительное имя — национализм
.Именно поэтому горестными, ускользающими от разума химерами звучат иные покаянные речи подсудимых.
Трагическое покаяние художника, полного творческих сил, в том, что не торопился в угоду мракобесию кончить жизнь… самоубийством!
Лев Квитко благодарно вспоминает встретившихся ему в молодости писателей старшего поколения — Дер Нистера, Бергельсона, Добрушина. Но вот беда:
Подтверждение иллюзорности, условного характера того, что́ разумели арестованные под тюремным определением «национализм», отчетливо прозвучало в возгласе Льва Квитко на суде, когда он встал на защиту гражданской чести Маркиша.