Но и в те времена, которых мы не вправе поставить Феферу в вину, его нравственность подвергалась испытанию и изнутри — испытанию карьеристским чувством, страстью командовать и поучать, переоценкой, по его собственному признанию 1937 года, «себя и своего творчества».
Необходимо коснуться этой стороны драмы
Фефера, чтобы понять, как могло случиться, что человек, спускаясь вниз и вниз, в ад предательства, мог самому себе казаться уверенно поднимающимся вверх, к успеху и к высотам некой новой «социалистической нравственности».Разве не предавал своих сограждан и даже друзей Александр Фадеев, используя дарованную ему власть, власть якобы выборную? Разве не участвовал он в репрессиях, порой автоматически, в соответствии с партийным чином (член ЦК), визируя бумаги о состоявшихся или предстоящих арестах писателей? Разве логика страшных событий, наезженная колея соучастия в преступлениях государства не пробуждали в нем «карательной инициативы», искушения использовать свою власть для расправы с неугодными, с инакомыслящими, пусть и в области литературы?
В непомерности претензий, в ожидании воздаяния за талант не от неподкупного времени, а от властей предержащих, от державы, от конкретных властителей, уже заложено зерно аморальности, самой возможности поступиться совестью. Прожив сталинские десятилетия, мы знаем, как мало мог изменить протест Фадеева трагические судьбы писателей, как почти непредставим подобный протест. И все же он должен был быть, хотя бы и в тех донкихотских формах, в каких порой все же проявлялся в эти десятилетия. Правда отнюдь не среди функционеров. Вопль, стон, самоосуждение, проклятие такой жизни со временем обнаруживались в дневниках, письмах, но только в том случае, если эта боль действительно была в человеке и рвала ему сердце.
Но была и должность
, «высокие гражданские обязанности», «партийный долг», уверенность в своей художественной значительности, если не величии. Вот и Ицик Фефер тешил себя иллюзией литературной исключительности, своего мирового поэтического главенства — разумеется, в еврейской поэзии — рядом с «отсталыми» Бяликом и Фругом, «залившими слезами» всю еврейскую поэзию! Фефер на следствии и даже на суде, в присутствии таких поэтов, как Маркиш или Гофштейн, все твердил о 30 своих поэтических книгах. Кажущаяся ему огромность личного вклада в сокровищницу еврейской поэзии должна была как-то заслонить, закрыть неприглядность, уродство судьбы, черноту поступков, объяснить нелюбовь к нему почти всех известных еврейских писателей, «зависть» таких поэтов, как Маркиш, Галкин или Квитко. Даже в уже цитированном мною его письменном обращении от 9 июля 1952 года в Военную коллегию Верховного суда СССР он хочет уравновесить страшные, опустошительные признания значительностью своих поэтических успехов.Фефер привыкает ко лжи, она кажется ему непременным условием бытия
и собственного его существования. Клеймя старых еврейских писателей, тех, кому было уже за пятьдесят, за то, что они не сражались на фронте, о себе он сообщает коротко:Фефер отбыл в Уфу к семье. В материалах дела ЕАК однажды промелькнуло другое объяснение демобилизации Фефера: острый аппендицит, но сам Фефер предпочел считать, что этих пятидесяти дней, драматических дней, навсегда врезавшихся в нашу память, попросту не было, а был отъезд из Киева в Уфу.