Я оглянулся. Все стояло на старом месте... и шкаф, и кровать, и старый треногий диван. Я посмотрел на стену - там было новое.
Прямо со стены глядел на меня большой портрет отца - в такой же, как у меня, серой папахе и в такой же шинели, и был тот портрет обведен траурной каймою из красной и черной материи.
- Это тебя на войне убили? - спросила Танюшка, осторожно дотрагиваясь пальцем до костыля.
- На войне! - рассмеялся я и сунул костыли под кровать.
- А у нас, Борька, горе какое! Ну такое горе! Такое горе! - И сестра грустно посмотрела на меня.
- Какое еще горе? - встревоженно спросил я, пододвигая ее к себе.
- А такое горе, что Лизочка уже умерла!
- Какая еще Лизочка? - спросил я, не понимая и перебирая в памяти всю веселую ораву моих двоюродных сестричек, живших в деревне неподалеку от Арзамаса.
- Как - какая? - И Танюшка подняла на меня печальные и изумленные глаза. - А наша-то Лизка - кошка такая. Помнишь? Да она-то еще один раз с печки спрыгнула - и молоко опрокинула. Ну, вспомнил теперь?..
- Вспомнил, Танюша!
Пришла мать. Распахнув дверь, она остановилась. Внимательно посмотрела на меня. Поставила на пол корзину и, подойдя, крепко обняла меня. Сбросила платок, холодными от мороза руками взяла мою голову, посмотрела мне в лицо и сказала дрогнувшим голосом:
- Похудел. Побледнел. А вырос-то, а вырос-то! Да встань ты с кровати! Дай я на тебя посмотрю.
- Мне, мама, неохота с кровати вставать, - отказался я. - Я бы, пожалуй... да у меня нога немного побаливает.
- Отчего побаливает? - И мать подозрительно посмотрела вокруг. - То-то я слышу, что йодоформом пахнет.
- А оттого побаливает, что еще не зажила. То есть уже зажила, да еще не совсем.
- Он с палками пришел, - вмешалась Танюшка, вытягивая из-под кровати костыли. - Как пришел, так под кровать их спрятал, а сам сидит!
- Ранен? - тихо спросила мать.
- Немножко, - ответил я. - Да ты не думай ничего, мама, все прошло...
Мать провела рукой по моей бритой голове, и с минуту мы просидели молча. Потом она быстро встала, сдернула пальто и бросилась на кухню:
- Бог мой! Да ты, должно быть, голодный!.. Танюшка, беги скорей в сарай - тащи угли! Сейчас самовар поставлю. И куда это я спички сунула?.. Борис, у тебя есть спички?.. Не куришь? Так, ну и хорошо! Да вот они!.. Ты бы сапоги снял и лег. Дай я тебя разую...
Вскоре зашипел самовар. Запахло с кухни чем-то вкусным. Входила и выходила из комнаты раскрасневшаяся у плиты мать. Ровно тикали стенные часы да колотила метелица в узорчатые морозные окна.
Легкая дрёма охватила меня. Было тепло и мягко на старой кровати, укрытой знакомым стеганым одеялом. И вдруг показалось мне, что ничего не было - ни фронта, ни широких, донских степей, ни отряда, ни боев.
Будто бы все то же, что и раньше. Вот она, на стене моя полка с учебниками. Вот в углу выцветшая картина, изображающая вечер, закат, счастливых жнецов, возвращающихся с поля. Через открытую дверь виднеется кипящий самовар на клеенчатом столе - такой же неуклюжий, толстый, с конфоркой, похожей на старую шляпу, сбившуюся набок.
Я полузакрываю глаза... В углу возится Танюшка, тихо напевая древнюю баюкающую песенку - ту самую, которую я слышал от матери еще в глубоком детстве:
На горе, го-о-о-ре
Петухи поют.
Под горой, горой
Озерцо с водой.
Как вода, вода
Всколыхнулася,
А мне, девице,
Да взгрустнулося.
И мне уже совсем начинает казаться, что ничего не было, что все по-старому, по-школьному, по-давнишнему.
- Борис! - кричит мне мать. - И соседей кликать?.. Боря, тебе чай к кровати дать? Или ты сюда придешь?
Я вздрагиваю, и опять я вижу черно-красную каемку возле отцовского портрета, свою шинель, папаху на вешалке и слышу, как пахнут смолой костыли у моего изголовья.
Нет, все было.
После обеда, когда мать ушла на дежурство в больницу, а я, вдоволь насмотревшись и наговорившись, лежал в кровати, раздумывая о том, куда мне завтра пойти и кого повидать, в дверь постучали. И в комнату неожиданно вошел мой школьный товарищ Яшка Цуккерштейн. Он вошел улыбаясь, и в то же время видно было, что он старается казаться серьезным и солидным.
Яшка был на год моложе меня, следовательно ему было сейчас пятнадцать. Мы были с ним одноклассниками и дружили когда-то давно, еще до революции, до тех пор, пока не был приговорен к смерти мой отец, и до тех пор, пока ко мне не была прилеплена кличка "дезертиров сын".
После всего этого я разошелся со всеми товарищами, кроме Тимки Штукина. С одними, как, например, с Кореневым или с Федькой, у меня была открытая вражда, с другими - в том числе и с Яшкой - вражды не было, но был взаимный холодок и отчужденность.
Но так как все это было очень давно и так как с тех пор изменилось многое, то я хотя и удивился, но и обрадовался Яшкиному приходу.
- Здравствуй, Гориков, - сказал он, называя меня по фамилии.
- Здравствуй, Цуккерштейн, - в тон ему ответил я. - Садись! А я устал с дороги и полежу немного.