Но основной микроэлемент, на котором растет и зреет душа, постепенно приобретая способность стать человеческой – то, что родители любят ДРУГ ДРУГА. Только от их огня можно зажечься умением любить самому.
Наверное, именно за это – и я их полюбил. Уже не как ребенок, а как взрослый, прошедший… многое.
То есть, конечно, нельзя сказать: «за это». Любят не за что-то; за что-то конкретное полюбить невозможно, любовь – не оценка по поведению и не кубок на чемпионате. Брак может стать оценкой или кубком, даже удачный брак может стать оценкой или кубком; любовь – нет. Но можно сказать хотя бы «поэтому»? Или приверженцы разухабистой свободы, снабженные широко трактуемой и оттого донельзя удобной фразой «поскольку ветру и орлу…», сочтут, что даже простая констатация причинности унижает человеческое достоинство и ограничивает полнокровное волеизъявление да страстеизлияние? Не властны мы, дескать, в самих себе – и отвали, моя черешня. Я миленка полюбила, А наутро разлюбила. Почему да почему? Похмелюсь – тады пойму…
Но в таком случае уж простите, мне плевать. Поэтому. Вот ПОЭТОМУ и я их так полюбил.
Конечно, вначале пришлось тяжеловато. Можно интегрально боготворить и при всем том что ни день лезть на стенку из-за мелочей. Притирка.
Меня и то порой скручивало; нервишки после грозненской бойни и урус-мартановских зинданов, мягко говоря, оставляли желать лучшего. А уж как срывалась мама, привыкшая к беспощадно пустой свободе, к иступленному одиночеству наготове к бою, будто она единственный страж золотого запаса страны, и к стражу этому кой уж год не приходит смена… не просто привыкшая – пропитавшаяся всем этим насквозь.
Только па Симагин не срывался. Огорчался, мрачнел, когда срывались мы, и чувствовалось, как у него обессиленно опускаются руки – да; но сам не срывался. И потому, едва-едва остыв, можно было подойти к нему и по-мужски попросить прощения: будто ничего не произошло, спросить о чем-то, или совета попросить, а потом внимать с подчеркнутым вниманием и уважением, будто мальчишка-козопас седому аксакалу, главе рода и верховному владыке табунов и отар. Это было совсем не трудно, он всегда говорил интересно и дельно, и при том – ничего лишнего.
Хотя, должен признаться, немного странно подчас.
Ну, а мама просила прощения по-женски, и если она медлила хоть на пять минут относительно минимально приемлемого для её достоинства срока, я мысленно уже начинал подгонять её в выражениях едва ли не окопных. И до чего же легко делалось на сердце, когда я слышал, как она торопливо шлепает, скажем, из кухни в комнату и кричит ещё с порога, то ли смеясь, то ли плача: «Андрюшка, ну прости дуру! Ну милый! Столько лет одна сидела – озверела и человечью речь забыла, как Селкирк. Мы ведь это уже проходили – помнишь, молодые. Ты же знаешь, я на самом деле не такая. Спаси меня от ненастоящей меня, пожалуйста…» А потом слов было не разобрать. Они ворковали, сидя рядышком – будто и впрямь взмывали в первый свой год, который плотным солнечным сгустком сверкал у меня в памяти – даже ярче, быть может, чем у них. По-летнему сверкал.
Лето Господне…
Из детства мне помнилось, что он – удивительный человек. И когда увидел его по прошествии этих лет, был, признаться, разочарован. Ну, приятный, ну, умный, ну, явно добряк… И лишь после первой ссоры – случилась она, к счастью, весьма скоро, и я тут не кривлю душой, потому что благодаря ей это чувство вернулось скоро; а ведь чертовски приятно чувствовать, что твоя мама живет в любви с удивительным человеком, и он тебе теперь снова отец…
После первой же их ссоры я понял, что он и впрямь удивительный человек.
Потому что ни она, ни потом я не испытывали ни малейшей неловкости, когда отправлялись мириться. Не знаю, как объяснить. Он и не кочевряжился, теша гордыню и пытаясь продлить удовольствие момента, когда провинившиеся низшие твари ползают на коленях; но и не снисходил, давая понять, что, конечно, ладно уж, этак равнодушненько все прощу, потому что все ваши выходки мне тьфу, чего от вас иного ждать, глупая самка и её одичавший отпрыск… Он всерьез, до отчаяния страдал от размолвок; зато, когда все вставало на свои места, сразу радовался весь.
И поэтому его особенно хотелось радовать.
Нет, кажется, не сумел объяснить. Но, думаю, кто знает, о чем я, тот поймет, а кто по этим смутным словесным наворотам не понял – тому бесполезно объяснять, ибо тот вообще не знает, о чем речь, не ведает подобных чувств.
Вот. Он всегда был открыт навстречу. Для примирения никогда не нужно было преодолевать его. Только себя. И, стоило пересилить, скажем, гордыню и ткнуться к нему, ощущалось всей кожей, как стремительно восстанавливается треснувшее от нелепой случайности прекрасное, светлое, всем нам позарез необходимое единство.