– Юзик? – Эфраим сухими губами, как черствый ломоть хлеба, долго пережевывал непривычное имя. – Красивое имя. На свете все имена красивые. И у людей, и у зверей. Но, если позволите, я буду вас называть по-своему, тебя – Гадасса, по моей матери, а внука по моему отцу – Иаков.
– Позволяю, – размазывая по лицу теплые и благодарные слезы, ответила Данута-Гадасса.
Она была согласна на все, только бы он их не прогнал, оставил тут, как эту козу, этих ворон и этих мертвых. Иаков так Иаков. Гадасса так Гадасса, была бы только кровля, только бы на столе дымилась миска гороховой похлебки, а в занавешенном углу избы был бы какой-нибудь тюфяк. Только бы суровый свекор не передумал… Вдруг евреи поднимут шум, мол, до чего дожили – на кладбище хозяйничает гойка, католичка; позор Эфраиму, завел, бугай, на старости кралю, пусть немедленно избавится от нее, пусть она убирается туда, откуда пришла!
– Иаков, – пробормотал Эфраим и щелкнул по носу закутанного в тряпье мальчугана. Но внук даже не шелохнулся – уставился на деда и подозрительно засопел. – Пока не признает, – сказал Эфраим. -
Ничего. Со временем признает. Все к вам привыкнут – и живые, и мертвые, камни, и деревья, и птицы на соснах, и мыши в траве…
Эфраим затопил печь, согрел воду, налил в таз, служивший в основном для обмывания покойников, выкупал незаконнорожденного внука и, обнаружив у голенького непростительный для истинного еврея изъян, позвал знаменитого в округе моэля – обрезателя Залмана, который под истошный вороний грай и жалобное меканье козы совершил над мальцом извечный обряд и приобщил его к народу Израилеву.
И вскоре стало так, как и говорил Эфраим: к пришельцам привыкли все
– и живые, и мертвые, мыши и вороны, деревья и камни… Все. Правда, сам старик до самой смерти избегал называть невестку по старому или по новому имени, а обращался при надобности к ней через внука, но
Данута не обижалась на него. Она и сама до самой смерти Эфраима по имени его не называла – все “вы” да “вы”…
Обвыклась в Мишкине и Данута-Гадасса.
Тут, среди могил, в нерушимой первозданной тишине, словно только-только сотворенной Господом Богом после Его шестидневных праведных трудов, в воздухе разрозненными стаями витали легкокрылые воспоминания, овевая Данутину душу едкой и неизбывной печалью. Не было такого дня, чтобы она не вспоминала о своем прошлом, в котором смешалось все – и неутихающие обиды, и разочарования с редкими и тусклыми просветлениями. Все, что на кладбище дышало и двигалось, скорее существовало для Дануты-Гадассы не в настоящем, а в давно прошедшем времени. Даже сыновья Арон и первенец Иаков, выросшие среди надгробий; неуемные вороны на вековых соснах и выцветшие древнееврейские письмена на замшелых камнях; высаженные небесным садовником цветы и неутомимые пчелы, собиравшие с них медовые подати; птицы, отпевающие на все лады почивших в бозе, и безгрешная, как бы упавшая, словно снег, с неба коза, щиплющая травку под могильной сенью, – все это явилось из прошлого, было создано Бог весть когда – может, сто, а может, пятьсот лет назад – и никакого отношения не имело к тому, что сейчас творилось во взбудораженном, раздираемом на части мире и местечке, – к поверженной немцами
Польше, к бегству литовского президента за границу, к приходу
Красной Армии, танки которой огромными черепахами грозно застыли в низинах близ Мишкине и Юодгиряя.
Не потому ли Данута-Гадасса смерти не страшилась и верила, что где-где, а на кладбище намного легче и спокойней умереть, чем в любом другом месте, – просто в какой-то отмеренный Создателем миг ты плавно и незаметно переходишь из одного прошлого в другое.
– Когда столько лет живешь бок о бок с безносой, не только перестаешь ее бояться, но и успеваешь с ней породниться, – со снисходительным спокойствием отвечала Данута-Гадасса тем, кто дивился ее долгому и верному служению мертвым.
В ее словах не было ни самонадеянности, ни бравады. Казалось, она и смерть, эта вечная жница, заключили между собой долговременный и тайный договор, по которому обе стороны обязались оказывать друг другу безвозмездную помощь. Всякий раз, когда Данута пыталась свести счеты с опостылевшей жизнью (а покушалась она на нее неоднократно), смерть, вместо того чтобы споспешествовать ей в этом, вытаскивала ее в последнюю минуту из петли и приберегала для черной работы – для погребения мертвых и для ухода за мертвыми, среди которых были ее повредившийся в рассудке второй муж Шахна, непреклонный, как могильный заступ, свекор и внук Эфраим, названный так в честь прадеда-каменотеса. Только первого мужа – Эзру, с которым она кочевала по северо-западному краю, потешая на городских площадях и в деревенских ригах скабрезными частушками и цыганскими плясками бедный люд, только его пришлось предать земле вдали от Литвы, от его родины.