Выстелив яму цветочным ковром, он вернулся в избу, разжег в печи огонь и принялся в огромном ржавом чугуне подогревать воду для обмывания усопшей.
– Простыня чистая, белая-белая, как подвенечное платье, я ее раздену, накрою, ты же, когда я тебя позову, поможешь мне завернуть
Шевочку, а потом вы вдвоем с Ломсаргисом, только не с этим полициантом, осторожно направитесь к могиле, – сказала
Данута-Гадасса. – А теперь накрой меня чем-нибудь. Что-то меня знобит, – сказала она, устраиваясь на трескучем топчане и глядя в потолок, на котором большой черный паук с великим тщанием готовил гибель для надоедливых мошек, видно, не считая их Божьими тварями.
Иаков накрыл ее ватным одеялом и проворчал:
– Смотри, не расхворайся – без тебя я как без рук.
– На похоронах я всегда себя чувствую скверно, – ответила
Данута-Гадасса. – Ведь, как хорошенько подумаешь, на похоронах хоронят не только покойника – и нас с тобой.
– И нас с тобой? – вытаращил он на нее глаза. Не заговаривается ли она? Не бредит ли?
– А чему ты удивляешься? Частицу нашей души… какую-нибудь нашу надежду… любовь. Разве после всего, что случилось, в тебе ничего не умерло? Разве у господина Чеславаса, прятавшего ее от смерти, что-то не оборвалось? Даже у этого прислужника Томкуса, который не отдал ее на поругание своим дружкам из полиции, что-то внутри не надломилось? – Она приподнялась на топчане и прохрипела: – Это,
Иаков, лишь кажется, что люди умирают по отдельности. Мы умираем все вместе. Только у каждого из нас свой срок. Ты этого пока не понимаешь, но когда-нибудь, если от такой жизни не озвереешь, поймешь.
– Кажется, едут.
– А я не слышу. Уши как будто чертополохом заросли. Бывает, что не слышу даже то, что сама говорю, кому говорю и зачем говорю, – пожурила она себя, прислушиваясь к скрипу приближающейся телеги.
Иаков подошел к распахнутому окну, глянул во двор и с тоской выдохнул:
– Приехали!
– Скажи им, чтобы подъехали не к избе, а прямо к пристройке, – засуетилась Данута-Гадасса. – И проследи, чтобы Шевочку осторожно выгрузили и осторожно несли. И сними, пожалуйста, с вешалки две шапки. Картуз деда Эфраима для понаса Чеславаса и оставленную Ароном фуражку… ну ту, со сломанным козырьком… для этого… который тебя и
Арона разыскивал.
Телега въехала во двор. Чтобы не вызывать подозрения, труп Элишевы доверху завалили сеном и всяким барахлом, наспех собранным
Антаниной, матерью Томкуса. Возница Ломсаргис с вожжами в руке напоминал скорее старьевщика, чем безбедного хозяина.
– Долгонько, однако же, ехали, – укорил Ломсаргиса Иаков. -
Что-нибудь приключилось?
– Слава Богу, ничего. Просто добирались не прямиком, а окольными путями. Так дольше, но надежнее, – оправдываясь, буркнул Чеславас и первым соскочил на землю. – Ведь за тайную перевозку еврея, даже мертвого, сейчас можно и свинцовую пульку схлопотать. – Он поскреб рыжую щетину на обветренных щеках и повернулся к Томкусу: – А ты чего не слазишь?
Отряхивая прилипшие к штанам соломинки и колючки, из телеги выбрался и Томкус.
– Куда теперь? – спросил Ломсаргис.
– Туда. – Иаков показал рукой на деревянную погребальную пристройку, где покойникам оказывали последние земные услуги.
Чеславас и Томкус быстро сгребли в кучу сено и ненужное барахло, отвалили грядку, засунули ручищи под спину Элишевы, одетую в промокшее до нитки платье, приподняли ее над возом и с какой-то покаянной торжественностью понесли туда, куда велел им Иаков.
Вскоре и сам Иаков отправился в пристройку с чугуном нагретой воды.
– Поставь чугун на стол, – сказала сыну Данута-Гадасса. – И оставь меня с ней наедине.
– Посмотри, мама, – волосы у Элишевы еще живые, – вдруг промолвил
Иаков, погладил покойницу по голове и попытался намотать на палец спадавший на лоб локон.
– Что ты делаешь?! – закричала Данута-Гадасса. – Уходи!
Иаков зажмурился, неуклюже поклонился столу, засопел и, толкнув ногой дверь, зашагал к избе за шапками.
Держа в каждой руке по шапке, он вернулся к Чеславасу и Томкусу, которые стояли у кладбищенской ограды и тихо переговаривались.
– Базар давно кончился, – пробасил Чеславас. – Мне в Мишкине делать нечего – подвезти тебя не могу. На хуторе в Юодгиряе, видно, жена уже переполох подняла. Когда я хоть на час задерживаюсь, она даже у кур спрашивает, куда я девался.
– Тогда я, пожалуй, пойду. Вы тут и без меня справитесь, – бросил
Томкус.
– А я тебе фуражку Арона принес, – сказал Иаков. – Нельзя стоять перед мертвыми с непокрытой головой.
– А фуражка мне не нужна. Я ухожу. Чем мог, тем помог Элишеве, царствие ей небесное! Лучшей еврейки, чем она, в Мишкине, а может, и во всей Литве не было. – Он порывался еще что-то сказать о ней, чтобы сгладить невыгодное впечатление о себе, но не стал ворошить истлевшее прошлое – вскинул в прощальном приветствии руку и, сгорбившись и не оглядываясь, поплелся к проселку.
Из погребальной пристройки выскользнула взъерошенная, бледная
Данута-Гадасса с платьем и обувью покойной, которые она не знала, куда деть…
– Все готово, – сообщила она Иакову, развесив на солнцепеке платье и водрузив туфли на колышки плетня. – Выносите!