Я узнал о том, что Галя встречается с Савеловым-младшим, в последний вечер, когда чемодан стоял уже наготове возле моей кровати. Мать, устало присев за стол, вдруг достала альбом с фотографиями, стала разглядывать мутноватые любительские снимки, на которых отразилось всё, что было вокруг: и жующие коровы, и худые ребячьи спины, и двор со снующими цыплятами, и чинно сидящие на скамейке у дома бабушка, отец и мама, вместе и порознь, со мной, и я, и праздничное застолье, в котором лица были совсем размыты, но мать почему-то не выбрасывала эту фотографию. Она разглядывала альбом, ждала отца, изредка поглядывая на часы и вздыхая, а я выскочил из дома, полетел по улице, хотя знал, что бегать мне было уже несолидно, зажимая в кулаке рубль, изъятый из запасов, которые мне дали на дорогу и на первые дни новой жизни.
У входа в городской сад, откуда уже гремела музыка, меня ждали Венька Паньков и Санька Савелов, сын Савелова-среднего. Я разжал кулак, Венька сграбастал рубль и медяки (как раз на бутылку «мурцовки»), сорвался и исчез в тёмной аллее, в конце которой стоял ларёк. Из него равнодушно, словно сова, взирала на подвыпивших пацанов толстая тётка. Потом мы пили кислое, противное вино, и Венька заплетающимся языком сказал, что видел Галку с хахалем, что надо бы его побить, несмотря на то, что он Санькин родственник. Санька захлюпал носом, сказал, что родню бить он не станет, но защищать тоже, и мы пошли к танцплощадке: впереди Венька, за ним я и, поотстав, Санька.
Мы шли, наваливаясь друг на друга, по-мужицки сплёвывая и ругаясь так, как ругался паромщик Кирюша, занозисто и с выражением, наконец остановились у ограды танцплощадки, и Венька стал показывать пальцем на Савелова-младшего, выделявшегося своей армейской формой, а я смотрел на Галю и никого больше не видел. Она улыбалась, положив руки на плечи Савелова-младшего, а тот кружил её, и она была счастлива. Я не хотел в это верить. Но она смеялась, сплетая кольцо рук на его шее и не видя меня… «Не надо», – сказал я Веньке и, пошатываясь, побежал через кусты в спасительную черноту ночи, слыша позади презрительное «трус». Потом всё – и Венькин голос, и музыка, и шорох листьев – всё пропало, остался только Галин смех, от которого я становился иным, взрослым…
Я не был на их свадьбе, но сколько раз я представлял заплаканную невесту, не спускающую глаз с дверей, в проёме которых должен был возникнуть я. Появиться, как в книгах, фильмах, в самый последний момент, и увезти своё счастье…
Я не был на её свадьбе, и всё было не так, как я представлял: её играли следующей осенью, когда Галина закончила школу и ей исполнилось восемнадцать. Столы стояли во дворе, а под яблоней, с которой уже свисали крупные и пахучие плоды антоновки, стоял стол жениха и невесты; был красив жених в чёрном костюме, за этот год раздобревший, возмужавший, но ещё краше была невеста, с потупленным взором и радостным румянцем на щеках, пронзённая ожиданием неведомого, манящего и пугающего одновременно, свадебного таинства. И гулеванил на свадьбе Савелов-старший, которого отпустили домой, «разобравшись в верхах». Выплясывала тётя Зина, и Прохорюк в открытую целовал тётю Мотю – «дорогую родственницу»… На «горько» жених и невеста целовались долго, забывая обо всём на свете, чувствуя только друг друга, радуясь друг другу – разве это не было видно?.. И когда отшумело, повяло свадебное застолье, незаметно для пьяных гостей, наполовину уже забывших, по какому поводу они собрались за этим праздничным столом, молодые проскользнули в свой угол…
– Рас-цвета-ли яблони и груши… – тянули во дворе под шелест яблони, шорох звёзд, потрескивание керосиновых ламп, а в полутёмной комнатке сердца говорили о любви…
Я не хочу в это верить.
Но слова Галины, её голос, её глаза…