С хорошим самочувствием возвращался из собора Лука Фомич — и на тебе... Все прахом пошло. И шустовским не запьешь...
«Оно конечно, — рассуждал он, — если по совести... Нужна больница. И школа хорошая с черчением-рисованием тоже нужна. И я бы сам это мог. От души мог... А потом что?.. Коли назвался груздем, лезь в кузов... Так уж лучше в мухоморах числиться, чем в распятых праведниках на кресте висеть».
Имя Платона называлось в каждом доме. По-разному, но называлось. Одни превозносили его до превыше седьмых небес. Другие называли его ловким притворщиком, отравой в позолоченном пузырьке, а то и просто дураком, не в отца. А третьи, которых было большинство, чистосердечно не понимали, кем считать, как назвать молодого Акинфина.
Овчаров — тот весь на виду. И целей у него корыстных нет. И рабочая кровь в нем. Жалко только, что против царя и словечка худого не сказал. Усмешки не обронил. А может, и хорошо сделал, что не обронил. Оброни бы ее, так был ли бы он в такой чести и у тех, и у этих? А честь не ему нужна. Нужна только радость за тех, за кого скорбит Александр Овчаров.
А молодой-то Акинфин зачем в ту же упряжь влез?
Зачем?
Простой народ не понимает этого — одна статья. На то он и простой народ. А начальники? Инженеры? Свои и привозные... Почему они тоже насчет него шепчутся и хотят знать, каков он там? В себе? Куда ни отец, ни мать н никто, видать, не вхожи. Видать по всему, и они немногим больше других о нем знают.
И, как всегда, размышляющие, ищущие ответа и не находящие его говорят одно и то же.
Время покажет...
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Увлекшись, перо опять опередило события и снова нарушило единство времени. Исправляя это, мы снова побываем во дворце Акинфиных, теперь все чаще и чаще называемом домом, что более соответствует новой фирменной марке с изображением уравновешенных весов.
В доме Акинфиных созерцательный его глава снова предается воспоминаниям и размышлениям:
— Давно ли это было, Калерия... Не вчера ли, не в этом ли зале в такую же пору трубили трубы, пели певчие, засыпали нас цветами, заваливали подношениями и во всю-то моченьку кричали нам: «Горько! Горько!» Пили-били, плясали до одури и на другой, и на третий день... Перемешались в один Содом, засыпали в одной обнимке, а просыпались в другой. Пьяному море по колено, а богатому и того мельче... Давно ли это было, давно ли, Калерия? Будто прошло не двадцать девять лет, а мелькнуло двадцать девять дней и каждый из них как один час...
Увлекшийся воспоминаниями Лука Фомич перебирал и мелочи, называл малознаемые имена вперемежку с громкими фамилиями заводчиков, владельцев приисков, копей, лесов, распронаибогатых вдов, их превосходительных сановных гостей, всемогущих горных начальников и тут же, рядом, циркачку-наездницу, рыжего клоуна, словно проверяя крепость своей памяти, упоминал он и тех, кто пек, варил, жарил, подавал на стол, обносил вином и одарял такими улыбками, что чуялись давно забытые запахи пьянящей черемухи.
— Наша свадьба, Калерия, если прикинуть и вдуматься, — рассуждал Акинфин, возлежа на диване, — обернулась и богатой ярмаркой. Не один миллион, думаю я, прошел через нее — кому-то в приход, а кому-то в уход. Ушел, я думаю, именно в эти дни из козырных доменных королей в черную краховую масть, вечная память ему, Пармен Ключарев, а удачливый Молохов шутя-шутешеньки оттяпал две ключаревские медные печи себе. Доходной была наша свадьба для Васьки Молохова! Подумать — две печи... Обе они могли бы нашими быть, да и все другие, коли б не поторопился Платон...
— Будут нашими, — твердо сказала Калерия.
— Ты что? Молохову сын нужен, а не шарабан! Он так и сказал мне: «Помни, Лука Фомич, одна у меня она дочь, и я не неволю. Пущай ее на людях покрасуется. Но ежели кенарь хоть в чем-то поневолит ее, ты знаешь, Фомич, как я умею стрелять из дуэльной шомполки...»
Калерия сказала мужу:
— Не утруждал бы ты свою голову, Лука, в ней и без того тесно. Вычерчивал ты Платона доменным владетелем, а он лесным властителем вычертился. Так и младший.
— Кто чертит скоро, строит не споро. Не прибаутка это, а первая заповедь для всех и каждого. Боюсь, что Клавка самообольстителен и легкодумен в своем черчении.
Калерия хихикнула.
— Да он ее по рукам и ногам очертил, от головы до щиколоток. Так очертил, что дальше, пожалуй, и некуда. Поздно, я думаю, ей обратно расчерчиваться.
Лука Фомич приподнялся на диване. Качнулся и снова лег.
— Ты что?
— Ништо! Если это правда, Калерия, то хуже и сам сатана не придумает.
— Чем же хуже-то? Окстись!
— Это так плохо, что и слов не найдешь. Молохов не из тех отцов, у которых дочери сами себе женихов выбирают да еще... ставят родителей в безотказное положение. Плохо Клавдиево дело, Калерия. Так плохо, что и слов не найдешь.
Калерия насторожилась:
— Лица на тебе нет. Опомнись!
— Ты опомнись и остановись, если еще не поздно. Их останови. Да так останови, чтобы и концы в воду. А если в самом деле поздно, доктора нынче всякие есть. Головы долбят, черепа штопают, а уж...
Лука Фомич так страшно выругался, что уши Калерии, слышавшие всякое, захолонули от слов.