Покончила с собой – красивая молодая парижская актриса. Он увлекся ею, решил ею овладеть, купил ее и отправился с ней в морскую прогулку на своей яхте. Но в день, когда гнет хозяина оказался слишком тяжел, она утопилась, чтобы избавиться от него... Этот несокрушимый человек был потрясен до глубины души. Он, который без тени раскаяния переступил через столько разрушений, на сей раз не мог, неизвестно почему, освободиться от укоров совести. Быть может, удар пришелся в минуту душевной слабости. Быть может, он был слишком глубоко захвачен своей страстью, а сам считал ее только эпизодом и потому не оберегал, и понял ее неповторимую ценность лишь после того, как сам все разрушил? Он открылся только Аннете; затем последовали другие признания, и они раскрыли Аннете все жалкое, все лучшее, все человеческое, что таилось в этом циклопе. Выслушивая его исповедь, она принимала на себя перед ним известные обязательства. Но одновременно она получала и права. Он молчаливо признавал их. Благоразумие не позволяло ей злоупотреблять ими. Она и не позволяла себе этого, но она пользовалась ими для того, чтобы осторожно направлять деятельность Тимона по тому пути, который считала в социальном отношении наиболее правильным. Однако, как ни мягко было давление ее руки, оно не ускользало от Тимона и даже нравилось ему, – он не мешал ей: это ничуть не противоречило его самому затаенному желанию. Ему недоставало только веры, чтобы самому хотеть того же. Аннета верила, и это не было ему неприятно. Это освежало Тимона, терзаемого горьким сознанием бесплодности своей бесцельно растрачиваемой воли; он вполне мог доставить Аннете удовольствие и поступать так, как если бы он тоже верил.
Мало-помалу он втягивался в игру. В капиталистической крепости он становился той армией, которая переходит к врагу, – так варвар вступал в римские легионы и собирался открыть ворота неприятелю. Теперь, не давая себе труда скрывать это, он противодействовал империалистической коалиции, которая – за невозможностью организовать интервенцию – старалась задушить СССР экономической блокадой. Он срывал блокаду, заключая с Россией торговые договоры, – конечно, не ради ее прекрасных глаз: он извлекал из этих договоров немалую выгоду. Своих противников он доводил до отчаяния. Не желая уступать ему, они тоже добивались соглашения с пролетарским миром, как им ни хотелось его раздавить. Их перебежки на сторону врага расшатывали коалицию. Вокруг Тимона сгущалась ненависть. Ему собирались перебить хребет. Он это знал. И уж, конечно, в такую минуту, когда Тимон намеревался ринуться в пекло, когда он сколачивал стальной картель, этот боевой механизм, при помощи которого он думал разрушить господство всемогущего англосаксонского механизма, – в такую минуту Аннета не могла оставить его. Она была единственным близким человеком, которому он мог довериться.
Ей трудно было решиться. Она больше не хотела уезжать далеко от сына.
Хотя внутренняя отчужденность внешне еще оставалась между ними, однако у обоих было достаточно времени, чтобы обо всем поразмыслить и даже сказать: «Меа culра». Аннета готова была избавить Марка от первого шага. Но с тех пор, как произошла история с платьем, мрачный дурачок не переставал дуться в своей конуре. Неужели они так и расстанутся, не рассеяв этого глупого недоразумения? Уходило время, уходила жизнь, а потом и сам уйдешь навсегда... Однажды утром она ему написала:
"Дорогой мой мальчик! Я уезжаю на несколько месяцев из Парижа. На сей раз я буду не так далеко. Не на много дальше, чем мы были с тобой весь этот год. Но я больше не могу ни уехать, ни оставаться, не обняв тебя.
Не покажешь ли ты ко мне свой носик? Если ты считаешь, что я в чем-нибудь виновата (думаю, что ты ошибаешься, но не настаиваю на этом), то прости меня. Но, простишь или не простишь, все равно приходи, поцелуй меня!"
Он еще не успел получить записку, как их столкнул случай. Проходя мимо церкви св. Евстафия, Марк прочитал, что там будут исполнять «Заповеди блаженства» Цезаря Франка. Он горел желанием послушать музыку. Это была жажда измученной души. У входа на дешевые места толпилась масса народа.
Воспользовавшись давкой, Марк сумел проскользнуть «зайцем»; его окликали, но он протиснулся вперед и затерялся в толпе, – теперь уже другие прорывали плотину, а о нем забыли. Вместе с сотнями слушателей он погрузился в озеро грустной музыки, чистой, как ребенок, и мудрой, как глаза старца. И бессолнечный свет потухавшего дня колыхался, подобно Христу, шествующему по водам. Марку эта музыка была почти незнакома, она была слишком далека от современной молодежи. Но сердце его было правдиво, чутье достаточно верно, и он даже еще острей мог постичь красоту чуждой ему души, почувствовать, что его душе не хватает надежд, не хватает хотя бы страданий, которые облагораживали ушедший век, увенчанный тем самым терновым венцом, каким был увенчан его бог. И он не без зависти думал:
«Блаженна скорбь, если она несет в себе обетованную радость!..» Хор пел:
«Блаженны плачущие, ибо они утешатся...»