Не говорил ли кто-то однажды в очереди, что это произведение вобрало в себя весь путь цивилизации, от первобытных плясок до сегодняшнего дня… И в самом деле, оно начинается именно так: в напряженной тишине рождается звук одинокого барабана, не более чем приглушенный, сбивающийся пульс, словно первый рокот человечества, приподнимающего свою пока еще мохнатую голову; и дробь становится громче, увереннее, к ней присоединяются другие барабаны, и тарелки, и еще барабаны, возрастающие до беспорядочного, чудовищного, ликующего взрыва звука, взрыва сознания, и постепенно среди хаоса отстаивается ритм, буйный ритм, полный мечущихся в ночи костров, зловещих звездных ливней и огрубелых ладоней, ударяющих по туго натянутой звериной коже первобытных инструментов. Ритм становится все быстрее и быстрее, а потом замедляется, приобретает ритуальные черты, звучит торжественно, едва не грозно, до тех пор, пока не смолкает безудержный всплеск тарелок и не вступают праздничные фанфары труб, и тогда музыка преображается в военный марш, и строгие ряды темноглазых легионов уходят на север, сквозь джунгли, вдоль рек, через пустыни, неся на вытянутых руках памятники первых великих цивилизаций, пирамиды и храмы; и все же где-то в глубине, под четкой геометрией парада, выживает биение примитивного ритма — слабый, но настойчивый пульс темной земли, темной крови, жертвоприношений жестоким богам, живущим под южным солнцем. Но по мере того как это шествие грохочет все дальше и дальше на север, сквозь пески и века, оно становится сдержаннее, легче, очищается от излишеств, и внезапно наступает затишье, среди которого пробуждается голос одинокой флейты — простая, прекрасная мелодия, доносящаяся с моря, воплощение классической гармонии, которая крепнет звуками других флейт, сливается в чистую, лебединую песнь, но скоро — он это уже предчувствует — в мелодию закрадутся томные, пышные, коварные, восточные напевы, и она порочно обовьется вокруг темы военного марша, а потом утонет в заново взорвавшемся хаосе варварских полчищ; и все же мелодия одинокой флейты уцелеет, протянется тонкой серебряной нитью сквозь пучину шума, чтобы после взмыть из темноты, над темнотой, неистребимым человеческим голосом.
И тогда оркестр умолкает, новые голоса взмывают в божественном хоре, и его осеняет: «Так вот, оказывается, кем были эти люди, выстроившиеся вдоль рампы безмолвными серебристо-голубыми рядами». Внимая музыке, он поражается тому, как идеально отдельные звуки выливаются в созвучие, как незаметно одна мелодия перетекает в другую, с какой легкостью тысячелетия человеческой истории укладываются в единую, непрерываемую музыкальную фразу, с какой естественностью хор восточной империи выдыхается и умолкает, успевая, однако, за считаные мгновения до конца передать последний умирающий отзвук своего песнопения органу на другой стороне цивилизованного мира, и с каким мощным великолепием орган подхватывает мелодию и несет ее к суровым, гулким сводам величественной готики, к лучезарным молитвам солнечных лучей в радуге витражей, чтобы в свою очередь уступить место радостному триумфу виолончелей, чье стройное слияние празднует полноту человеческого возрождения. Но слияние это скоро рассеивается множащимися голосами скрипок, каждая из которых вторгается в поток времени со своей собственной, нарастающе пронзительной трелью. Он уже предвидит, что случится с музыкой дальше, словно каким-то даром ясновидения улавливает отзвук еще не воплотившейся мелодии — угадывает медленное низвержение красоты с ее сияющего пика, угадывает, как музыка развернется зеркальным повторением начала симфонии, отражением в обратном порядке; но повторение немного смазано и торопливо, отражение несовершенно и все более неприглядно, как будто человечество сделалось суетливым и убогим, как будто обеднело духом, нетерпеливо скача с вехи на веху истории, спеша за прогрессом: и теперь экзотический восточный стон звучит присмиревшим, едва не игрушечным, на потеху изысканному обществу, и классическая гармония флейт вырождается в холодное, помпезное подражание античной простоте, а воинственный ритм марша теряет свои строгие пропорции, но нарастает в шуме, становится страшным, и с этим музыка вступает в нынешний век — и все это наконец распадается в ужасающем взрыве грохота, за которым наступает безмолвие, а из безмолвия на свет выползает хриплый шепот одинокого, несмелого барабана.
Занавес упал. Сергей стоял замерев, переводя дыхание.
По невидимым небесным лестницам спускались снежинки.
— Что вы, что вы, не торопитесь, — разнесся под выцветшими, осыпающимися сводами саркастический голос человека с дубленым лицом. — Мне время девать некуда, могу еще подождать.
— Прошу прощения, забылся. — Сергей шагнул в полумрак.
— Вы, наверное, взглянуть хотите, — предложил торгаш и начал разворачивать бумагу.