У Пикуля к общей конструкции «романа о почве» и «русском характере» присоединяются элементы героико-авантюрного и даже мелодраматического повествования («Пером и шпагой», 1972). Сюжетные мотивы, связанные с Западом, читателям Пикуля предлагается воспринимать и интерпретировать через особый, «снижающий» ценностный барьер или, можно сказать, своеобразный фильтр: сквозь трафаретку плутовского романа с его «низкими» героями и соответствующими (эгоистическими, корыстными, власто- или сластолюбивыми, в любом случае — подозрительными и недостойными) мотивами действия. Напротив, в исторических романах либерально-критической линии (Ю. Трифонов, Ю. Давыдов, Б. Окуджава) все шире разрабатываются мотивы бесчеловечной бюрократической власти, социальной стагнации, «безвременья», сужения исторических альтернатив, стоящих перед страной и ее «мыслящей» частью. На этом фоне в романах серии «Пламенные революционеры» (Ю. Трифонов, В. Аксенов, А. Гладилин), романизированных биографиях серии «Жизнь замечательных людей» (Н. Эйдельман) аллегорически акцентируется тематика террора — как со стороны самого государства, так и в практике его оппонентов (народовольцы, большевики).
Напомню, что фигуры этих радикальных антагонистов прежней государственной власти вошли в советский исторический роман на самом начальном, пореволюционном его этапе, где, в духе тогдашней эпохи, были идеологически героизированы. В 1930–1940-е гг. подобные образы вооруженных тираноборцев и цареубийц, по понятным причинам, практически исчезли из советской исторической беллетристики (к буквально считанным исключениям принадлежит, например, роман Валерия Язвицкого о народовольце Ипполите Мышкине «Непобежденный пленник», 1933). 1970-е гг. — период новой их переоценки, аллегоризации в духе советского подцензурного «двойного сознания» («эзопова языка»), сдержанной либеральной критики с общегуманистических позиций.
Еще раз, но теперь уже совсем в иной, державно-патриотической, почвенно-православной перспективе образы российских революционеров оказались негативно переоценены во второй половине 1990-х — начале 2000 гг. (таков, в частности, роман о Сергее Нечаеве В. Сердюка «Без креста» (1997)). Эти последние идеологические оценки (впрочем, отчасти они были артикулированы уже в опубликованных за рубежом исторических романах Солженицына о большевизме, а до него — в эмигрантской исторической прозе межвоенного периода, например романе П. Краснова «Цареубийцы», 1938) в определенном смысле возвращают к «антинигилистическому» роману 1860-х гг. — актуальной на тот момент ангажированной прозе А. Писемского («Взбаламученное море»), Н. Лескова («Некуда»), В. Клюшникова («Марево») и др. Детально проследить подобные сдвиги в исторических трактовках фигур этого типа, а точнее — в трактовках одного травматического мотива, вероятно основополагающего для самосознания русской — советской — российской эмигрантской — российской постсоветской интеллигенции (конфликт индивида и государственной власти, выбор адаптации или бунта, подчинения или насилия), — интересная и важная задача, которая, однако, выходит далеко за рамки данной статьи.
В наиболее проявленной, но и до предела рутинизированной форме литературная историософия и художественная антропология русского, а затем советского исторического романа получают развитие и очередную переакцентировку уже в историко-патриотической продукции конца 1980-х — 1990-х гг.[278]
Как обычно, эпигоны в данном случае с особой, едва ли не карикатурной броскостью проявляют ход более общих процессов. Напомню, что основной поток советской литературы на всех ее этапах представлял собой литературу массовую, точнее — массово-мобилизационную. После освоения стереотипов переводной приключенческой прозы и «учебы» у отечественных классиков во второй половине 1920-х — начале 1930-х гг. собственно советская литература, ее официально разрешенный мейнстрим соединил стандартизированную поэтику жанровой словесности (производственный или военный, деревенский или шпионский роман и т. п.) с актуальным пропагандистским заданием, но в этом смысле и с отдельными чертами классического русского «идеологического романа» XIX в. После распада СССР и (временного) отступления советской идеологии рухнула или, по крайней мере, подверглась диффамации, эрозии и вся жанровая система координат советской литературы. Однако реставрационный период в российской культуре середины и второй половины 1990-х гг. характерным образом начался для беллетристики именно с массово-исторического романа. Этот жанровый образец, что, собственно, и требовалось на тот момент, с одной стороны, был высокоидеологизирован (политизирован), с другой — остросюжетен, завлекателен для читателя[279].