Так что смысл «хода Стругацких» мне видится не в том, чтобы попросту объявить реальность ложной и этим ее ниспровергнуть: как резонно замечает в близком контексте Сьюзен Зонтаг, «коллективные кошмары не устранить простым показом того, что они — в моральном или интеллектуальном смысле — ложны. Этот кошмар слишком близок к нашей реальности»[369]
, а в том, чтобы одновременно продемонстрировать близость лжи к реальности, показывать их параллельное конструирование, взаимоотражение, взаимопросвечивание. Разовой акцией ниспровержения (фокус «голого короля») подобная сдвоенная, скоординированная конструкция не устранима. Ее основания лежат глубже и требуют других, более тонких и долгих форм понимательной, деконструирующей, пропедевтической работы.Второй важный план. Реальность у Стругацких — и в «Улитке…», «Пикнике…», может быть, особенно — это реальность после Вавилонского столпотворения, обстановка времени «пост−», обиход каких-то «задов» цивилизации или даже множества цивилизаций. Перед нами догнивающая свалка или помойка различных жизненных укладов — могильник отходов разных вер, языков, имен, где, скажем, вольтеровский Кандид встречается с язычески-символистской Навой, а еврейский Перец превращается в русско-советского Перчика. Дело не только в том, что всё вокруг героев носит явные следы упадка, заношенности, истрепанности, а то и вовсе ни к чему непригодности (хотя этот фрустрирующий, даже шоковый момент узнавания-расподобления с окружающим миром, который знаком, но с которым невозможно и не хочется слиться, советский читатель болезненно узнаёт и это узнавание по-своему ценит). Может быть, еще существеннее другое: ощущение, что всё уже в некотором смысле произошло, закончилось, отбой. Изношены и не нужны ни другим, ни себе сами люди. Большинство их приняло подобное определение реальности, так и живет или, скорее, выживает, доживает. «У них нет только одного: понимания», — отмечает Перец в «Улитке…». А потому им «проще плюнуть, чем понять».
Считаные единицы — как тот же Перец, как Кандид, если ограничиваться «Улиткой…», — пытаются отстоять как единственно возможную для себя позицию повседневный, ничем не обеспеченный, ничего не гарантирующий и никуда не ведущий стоицизм[370]
. Имея в виду проникновение начатков и обрывков французского экзистенциализма в советскую культуру начала 1960-х, можно сказать, что они выбирают «абсурд», в том числе его ироническую или пародическую версию — тональность, особенно ощутимая в «Понедельнике…», но присутствующая практически во всех вещах Стругацких (пародийно, добавлю, звучат по большей части и имена их героев, особенно в столкновении друг с другом). Понятно, что места в реальности им нет. «А где же моя-то трубка?» — безответно допытывается герой «Улитки…», чувствующий себя (не без отсылки, опять-таки, к экзистенциализму) «посторонним». В любом случае, позиция подобных одиночек, так же как пронырливость номенклатурных приспособленцев и пассивная адаптация массы, — это, конечно, контражур для того официально-парадного героизма, который начал явно раздуваться советской пропагандой в 1960-х гг. (освоение целины, победы в космосе), но особенно — с середины 1960-х гг. до середины 1970-х (двадцатилетие и тридцатилетие победы в войне).Отсюда — третий важный комплекс проблематики, поднятой Стругацкими. Литературные критики называли их фантастику социальной, социально-философской — и они, конечно, правы. Их повести и романы исследуют способность и возможность людей существовать вместе — обживать, поддерживать, подправлять формы совместного существования, а если нужно — искать и строить другие. Образ социального мира в прозе Стругацких, как в такого рода фантастике вообще, — это образ «модерного» общества с его конфликтами между природой и техникой, техникой и человеком, властью и массой, массой и индивидом. Противопоставление «учреждения» и «леса», города и деревни, техники и души в «Трудно быть богом» и «Улитке…», «Пикнике…» и «За миллиард лет…» использует достаточно разработанный симболарий современной культуры, в том числе — утопий и антиутопий Новейшего времени.