«И чего разыгрался! Парень — глаз не отвесть, а дурачится ровно малый», — сердито думал Жоао, эх, угрюмец был Жоао, а одноногий бесенок Саси, притаившись за деревом, восхищался великим вакейро. Однако в глубине души, что верно, то верно, Жоао чтил Зе, признанного в сертанах первым из первых — никто, кроме Зе, не умел схватиться с разъяренным быком и одолеть, понятно, а иначе — чем кончалось поражение, все знали прекрасно; и единственное, чего требовал Зе, — скрыть все от Мариам.
Трудно сказать, кто больше не терпел Мануэло Косту — Мариам или Жоао Абадо. Не попадаться на глаза Мариам веселому вакейро еще удавалось, но встреч с Жоао Абадо не избежать было. Предвкушая потеху, Саси давился со смеху, когда они сталкивались случайно. Поравнявшись с Жоао, Мануэло вежливо приветствовал: «Здравствуйте, дядюшка Жоао». А Жоао взрывался: «Кто это тебе дядюшка, кто?! Ты на свет не родился, когда я скот уже пас!» — «Потому и назвал вас дядюшкой, старше меня изволите быть», — оправдывался Мануэло; всесертанский угрюмец соображал тут, что в слепой ненависти сболтнул глупость, и мрачно ехал дальше, а Саси только этого и ждал — кидался коню под ноги, конь спотыкался, Жоао едва не слетал на землю, и улыбался Мануэло Коста, красивый беспечный вакейро.
А далеко от них, очень далеко от сертан, — если б вы проехали Город ярмарок, куда изредка ездил Зе и частенько наведывался Мануэло Коста, а после двухнедельной тряски в ландо благополучно миновали бы Камору, потом, через два дня, повидав Краса-город, поднялись бы в Калабрийские горы и с утра пустились бы вверх по склону, то к вечеру, взойдя на печальный пригорок, увидели бы Старого Сантоса, по грудь стоявшего в своей могиле, глыбоподобного, кряжистого, который, опустив руки на два холмика, говорил: «Нынче, как всегда, рассвело, Мирца… Сегодня ничего особенного не случалось, сынок… Груш вам принес…»
Так вот или похоже проводили порой время будущие великие канудосцы — Зе Морейра, Мануэло Коста, Жоао Абадо и Старый Сантос, а пятого, пятого великого канудосца пока что не было видно, но не было пока и самого Канудоса — глинобитного, простого, великого.
Один лишь рассвет нес в себе радость.
На рассвете, когда занемевший простор, медленно легчая и лиловея, во всю ширь распахивал глаза, на рассвете, когда день радостно наливался сил, чтоб разрастись голиафом, когда, воодушевленные благодатью света, пичуги щебетали о темных ночных снах, просыпался скиталец. Ворочался в сонном блаженном дурмане, улыбался, неискушенный, кому-то всесильному или, может, в себе чему-то тайному… Он потягивался, приятно покалывала каждая частица, и все же открывал глаза испуганно: все еще здесь я… В Каморе… Вспоминались немыслимые глаза Мичинио — сплошь, от края до края, цвета пепла, — и мороз продирал по коже; потом с омерзением вспоминал карлика Умберто, дня три назад возникшего перед ним со словами: «Здрасьте-привет, хале, к вам приставили…» Ублюдок и сейчас был рядом, лежал возле… Стоит выпростать ногу из-под роскошного одеяла, и Умберто тут же вылупит глаза и выпалит: «Здрасьте-привет, хале, долголетия-благоденствия великому…» А потом его заведут к Мичинио — для острастки, на всякий случай, чтобы весь день был в страхе и послушании, — а Мичинио ничем особенным и не устрашал, просто съедал у него на глазах кусок хлеба, но как!.. О-о! В кости Доменико вонзались острые зубы, а Мичинио всего-навсего хлеб вкушал, и содрогался скиталец.
— Здрасьте-привет, хале, мнолетия-бладентия ве-лиму маршалу.
— Здравствуйте.
Умберто, пигалица, старательно одевался, время от времени любуясь собой в зеркале.
— У грандхалле полковника часы приема после полудня, вам надо присутствовать, хале.
— Зачем я нужен?..
— А затем — указание дано, понатореть надо малость, хале.
— Почему?
— Как почему, чтобы получить от вас то, что выпотрошат, хале.
В кресле посреди комнаты, коричнево блестевшей полированными стенами и потолком, сидел, развалясь, полковник Сезар, и какой-то человек — не мерещилось ли?! — пошлепывал его по щекам.
— A-а, потешка моя пришла! Как ты? — полковник взирал на Умберто.
— Хорошо. — Доменико переложил тяжелый мешочек в другую руку.
— А ты что поделываешь, мой богатырь… — взгляд полковника перескочил на Доменико.
— Благодарю, грандхалле, — Умберто, почтительно склонив голову, улыбнулся.
Странная собралась шестерка: развалившийся в кресле грозный полковник в личине добряка; неизвестный, осыпавший шлепками самого грандхалле; скрестивший руки, наводящий жуть страшный Мичинио; припавший к стене резко откинутым плечом совсем голый Анисето с повязанным ртом; карлик, угодливо склонивший голову, и застрявший в Каморе скиталец, неискушенный, признанный дурачком Доменико, с отягчавшим руку мешочком.
— Хорошо, значит, Доменико, хорошо, говоришь? — полковник уставился на карлика.
— Да, ничего.
— Раз ничего, мой Доменико, то видишь полку, мой малыш…
Больно сжалось сердце.
— Запрыгни-ка на нее, — полковник все смотрел на Умберто, — Анисето, пусть примостится на полке, — и просиял: — Кукляшка моя…
— Збисись на поку, — завязан был рот у Анисето.