– Ты сбил с ног Федю, штурвал раскрутился, и «Дежнева» развернуло лагом. Пока Архипыч дополз до штурвала и ухватился за шпаги, волной смыло часть льда с левого борта и пароход положило на правый, да так, что креномер зашкалило. Одним словом, бац! – и кончилась наша симметрия. Если б за той приблудной волной еще одна пришла, мы бы давно кормили рыб, но Архипыч, уж не знаю, как он исхитрился, вывернул носом на волну. А что касаемо крена за полсотни градусов, его в данном случае выправить сумел бы разве что бог, да и то если б сильно захотел. Вот и все дела.
Тогда-то и дал Васютин ту самую радиограмму начальнику ПРИМОРРЫБПРОМА.
Очнувшись от боли, задыхаясь под тяжестью навалившихся на меня тел – это были Перышкин и Лыков, – я понял, что случилось непоправимое. Ревела сирена, перекрывавшая грохот волн и свист ветра, снизу доносились чьи-то отчаянные крики. В грудь мне уперся сапог, с силой вдавливая меня в переборку, в лицо летели брызги – значит, в рубку стала проникать вода. Оглушенный, извиваясь, как червяк, пытаясь освободиться и понять, что происходит, я услышал дважды повторенное по трансляции: «Надеть спасательные жилеты! Приготовиться покинуть борт через крыло мостика!»
Ухватившись за поручни, сначала поднялся Лыков, за ним Перышкин. Преодолевая дикую боль в груди, я встал на колени, оперся спиной о переборку и сообразил, что полностью на борт «Семен Дежнев» еще не лег, так как в этом случае правое крыло мостика находилось бы в воде. И еще я сообразил по необычному расположению рубки, будто попавшей в другое измерение, что крен очень велик и «задумалось» судно основательно: одна добрая волна в левый борт – и оверкиль. Распахнув ведущую на трап дверь, что-то кричал Птаха, отрывисто командовал Чернышев – я разобрал слова «женщин сначала, женщин!», где-то совсем рядом мелькнули огни «Буйного», а я, не в силах сдвинуться с места, стоял на коленях, завороженный этой мыслью: одна добрая волна в левый борт – и оверкиль.
Я с трудом увернулся: из двери в меня полетели тяжелые кули брезента. Понятно: на них можно будет встать, чтобы подняться на левое крыло мостика.
– Куда прешь? – бешено заорал Чернышев. – Пропустить женщин!
Через распахнутую дверь левого крыла в рубку вместе с морозным, воздухом ворвалась добрая бочка ледяной воды, и тут же в путающей близости возник темный, увешанный цилиндрическими кранцами борт «Буйного». Оттуда бросили сеть, в нее руками и ногами вцепились Рая и Зина.
– Любка, чего ждешь?! – Чернышев подтянул и швырнул на сеть Любовь Григорьевну. – Вира!
Борт «Буйного» то исчезал, то вновь появлялся перед глазами. Один за другим в рубку влезали люди и карабкались на крыло мостика, где их страховал Воротилин. Потом я узнал, что те, кто не успевал ухватиться за сеть, улучали момент и прыгали на борт «Буйного», когда тот оказывался внизу.
– Филя! – со стоном выкрикнул Чернышев. Он выскочил на крыло, сорвал и бросил в море спасательный круг.
Рев сирены ударил в барабанные перепонки.
– Человек за бортом!
Не знаю, сколько это продолжалось; кажется, кто-то сказал минут двадцать. Ненадолго я остался в рубке один: Лыков полез куда-то вниз, а Чернышев, высунувшись на крыло, переговаривался в мегафон с «Буйным». Потом, волоча за собой синий чемодан («Протоколы!» – ударило мне в голову), появился Лыков, на крыло упала сеть, и Чернышев швырнул в нее чемодан.
– Вира!
– Все? – послышалось с «Буйного».
– Отходи, буду выбрасываться на берег!
– Кто на борту?
– Дед в машине, Лыков на штурвале и я! Не поминай лихом, друг, беру свои слова обратно!
– Чего мелешь?!
– Я-то думал, никогда ты не станешь человеком! Чернышев сполз в рубку и увидел скорчившуюся за тюками брезента фигуру.
– Черт бы тебя побрал!.. Эй, на «Буйном»!
– Не пойду, – сказал я. – Это я виноват, будь что будет.
Чернышев усмехнулся, захлопнул дверь левого крыла.
– Как хочешь, – проскрипел он, – на том свете не взыщи… Ну, поехали, что ли.
И рванул ручку машинного телеграфа.
Мною овладело странное спокойствие. Мокрый насквозь от морской воды, залившей рубку, с дикой, при вдохе, болью в помятой груди, я полусидел, полулежал, глядя на Лыкова, который повис на заклиненном штурвале, и Чернышева – быть может, двух последних людей, которых вижу в своей жизни. Мне вдруг пришло в голову, что с жизнью нас мирит то, что мы не знаем, когда и при каких обстоятельствах умрем; это незнание едва ли не величайшая милость, дарованная нам природой, иначе жизнь потеряла бы всякую радость и смысл. Раньше я никогда не задумывался о неизбежной смерти, не из равнодушия к ней или напускной бравады, а потому, что жизнь в мои годы казалась долгой и нескончаемой; восхищаясь гениальностью Толстого, я не мог и не пытался проникнуться ужасом, овладевшим Иваном Ильичом.
Теперь я понял – почему. Просто никогда раньше, даже будучи в опасности, я не видел смерти в лицо.
Теперь я знал точно, что, если мы по воле первой же приблудной волны опрокинемся, смерть будет мгновенной – ну, в крайнем случае, чуточку побарахтаюсь; а доведется выжить – никогда, до последнего вздоха не забуду эти минуты.