Оказалось, все дело в Шаляпинском госпитале. Ну да, Шаляпин содержит на свой счет два госпиталя: в Питере и тут, все знают. Говорят, получше, чем царицын госпиталь в Зимнем дворце. И мы в его здешнем, московском, будем выступать. А знает ли Римма, на когда назначено? Так вот: через неделю, когда и сам Шаляпин приезжает петь своим раненым! Он нас услышит! Есть ли лучший шанс? Тут Яков Борисович взял слово.
— Значит так, милые мои. Репертуар меняем: широкий диапазон. Не слишком академично: Шаляпин не любит. Но и не примитив. Что- нибудь народное — обязательно. «Есть на Волге утес», например — ну это вы, Женя… Но и классику: из «Кармен» две арии — как минимум. Придется поторопиться, но дело того стоит. Только не ссорьтесь, я вас прошу, не могу же я выставить сразу одиннадцать Кармен, это уж хор получится…
— Ничего, Яков Борисович, — подала голос Римма, — И раки не живут без драки: подерутся-помирятся, и опять растопырятся!
Это разрядило атмосферу, и хотя без споров не обошлось, но все прошло проще, чем Римма опасалась. Успеет ли она подготовиться? Что за вопрос! Да она наизусть уже — каждую ноту! И — выдала, даже на сцену не всходя: вот вам девочка с сигарной фабрики. Страстная. Гордая. Притихли все, слушали. Она на них не смотрела, знала: ее Кармен! Ее — не отнять!
— А верхи не тускловаты ли? — не утерпела сгадюшничать Генриетта. Знала, что верхи у Риммы уязвимы, и поспешила напомнить: себе во вред. Не было сегодня жидкости в ее верхах, только горячая сила. Генриетту быстро усмирили, и домой Римма ехала счастливая — до того счастливая, что взяла извозчика, хоть и сумасшедший расход. Полость была меховая, тяжелая, и Римма угрелась — впервые за сегодняшний день. И снег сегодня ласковый, теплый такой. Снежинки обжигают губы — как целуют. А в комнатке ее — натопила, что ли, хозяйка? — даже жарко. Холодной бы воды! Нельзя холодной: горло беречь надо. Ну, хоть лимону, где-то был еще кусочек на блюдце под крышечкой. А, вот. Пересох весь, скукожился, желтые пленочки залипли. Противно. Ну его, лимон. Маму позвать, пускай арбуза даст… Причем тут мама? В Одессе мама!
Неужели заболела? — подумала Римма с ужасом. Что угодно, только не это. Не сейчас. Срочно меры принять. Если простудишься — младенцу известно: полбутылки коньяка на полбутылки молока, и под шубы. Так все певцы делают. Попросить хозяйку купить коньяк… да где его сейчас достанешь, сухой закон. Ну, где-нибудь… Достают же люди. Говорят, в трактирах из чайников наливают, если мигнуть. И шубы, много шуб…
Но тут на нее из облупленного трюмо посмотрели чьи-то глаза: не Риммины. Страстные. Страшные.
— Испанка, — доложил хозяйке вызванный врач. — Сейчас полгорода болеет. Уход, уход и уход! Она вам дочь?
— Какое, доктор! Квартиранточка. И, помилуйте, я ее тут держать не могу. Такая, говорят, опасная болезнь!
— Родственники есть?
— Приезжая она, доктор, не знаю я ее родню. Ходит к ней такой высокий, из себя кудрявый. Вроде из ихней студии. А я и не спрашивала.
— Да, и теперь уж не спросишь, — процедил доктор.
Римма мотала головой и что-то напевала. Испанка, конечно, испанка! Пусть ей дадут лимон — прямо с дерева. И кастаньеты. Это, кажется, ботинки такие.
— Ну, тогда — в больницу для бедных. Я распоряжусь. За ней приедут, — успокоил врач всполошенную хозяйку.
Рахиль как чувствовала: не пошла сегодня на базар, решила полениться. И — звонок в дверь. Кто? Якову вроде рано из гимназии. Господи, неужели исключили? Он что-то задирался там в последнее время… Она пошла открывать, встревожено колыхнув грудью.
— Мама. Мамочка!
— Деточка моя! Риммочка, или это ты? От тебя же половина осталась… И не написала, и ничего. Детонька, дай же я тебя поцелую!
Через час Римма, уже напоенная чаем с бубликами от Каттарова, укутанная маминой шалью, сидела в обнимку с Рахилью в глубоком диване, в самом уютном его теневом, не выцветшем углу. Она чувствовала себя опустошенной, но говорить уже не хотелось, и плакать тоже. Все уже было выплакано, рассказано, и она только прижималась к маме, будто ей снова было одиннадцать лет, и погром уже миновал.
Москва казалась теперь далекой и нереальной: и студия, и больница, и даже Женя — были они или нет? Да что в них, если голос уже не восстановить. Нет у нее теперь голоса. Стоило выздоравливать. Никто ей теперь не нужен, и она никому не нужна, и прекрасно. Как она была счастлива в том бреду, когда пела, и Шаляпин пришел в восторг, и сразу же предложил ее забрать в Питер! Она всех любила тогда, и даже поцеловалась с Генриеттой. Оказалось — не было этого ничего, примерещилось. А были месяц спустя вялые утешения, что что-то все же от ее голоса осталось, и, может — для театральной студии достаточно? А что ей — театральная? То самое «чуть-чуть» ушло, без которого никогда она великой певицей не будет, а значит — никогда уж не будет ей счастья. Она и радость выздоровления давила: животное чувство. В отчаянии ее была хоть какая-то высота, но и его удержать не вышло. Тупо теперь и пусто. И пускай. Вот мама целует, и тепло. Одно, что ей осталось.