Все это прекрасно, Яков Семенович, но все это не убеждает меня. — А как бы ты теперь мне ответил? — Теперь. теперь я связал бы это со своими собственными давними, всегдашними мыслями. Эта созерцательность, эта статичность, о которых все говорят и вы говорили, — что это, если не момент самосознания, совпадения с собою, углубления в свое подлинное, свое внутреннее? У ван Эйка (на всех картинах), у Рогира (не на всех, но на портретах уж точно) персонажи не отчуждены от себя. Мы все отчуждены от себя, почти всегда отчуждены от себя, мы очень редко бываем не отчуждены от себя. Они показаны так, словно для них правило то, что для нас исключение. Это вовсе не делает их приятными, или добрыми, или даже особенно умными, или вообще особенными людьми. Они такие, каковы они есть. Они жили так давно, они и слыхом не слыхивали ни о Декартовом cogito, ни о Кантовом «я мыслю», которое должно иметь возможность сопровождать все наши прочие мысли, но они словно погружены в cogitatio, в состояние глубокой задумчивости: и каноник, и Маргарета, и коварный канцлер Ролен, и даже купец Арнольфини, так странно и страшно похожий на одного нынешнего, не к ночи будь помянут, правителя, и его молоденькая, чуть-чуть анемичная, то ли беременная, то ли еще не беременная жена. Не говорю уж о Мадонне и прочих. Даже курчавый Младенец у нее на руках уже думает о чем-то своем (о спасении мира? о попугае?). Отсюда их пресловутый покой. Вот так, Яков Семенович, я бы вам ответил теперь. — А я бы ответил тебе, что это есть вообще на портретах; не на всех портретах, но на многих портретах. Разве у Рембрандта это иначе? Разве на том автопортрете Рембрандта, перед которым мы стояли с тобой в Амстердаме, нет этой же погруженности в cogitatio? Художник заставляет свою модель сидеть неподвижно, иногда очень подолгу; он, следовательно, выхватывает свою модель из потока, стремления, струения жизни; тем более если моделью он становится сам, то, задумываясь об этом или нет, он пишет свой собственный взгляд, а взгляд художника, прости за банальность, это взгляд всегда отстраненный, всегда углубленный. У нас у всех бывает такой взгляд, у тебя он тоже бывает. Люди — существа, наделенные сознанием, или, лучше сказать, существа себя сознающие. Конечно, это сознание, или, лучше скажем, эта способность сознавать себя отражается в их глазах. Иногда отражается, иногда не отражается. — Как я помню эту вашу мефистофельскую улыбку, Яков Семенович. И да, вы говорили мне, что у меня бывает этот глубокий, непонятно откуда идущий взгляд, не помню только, и не могу теперь вспомнить, где и когда вы говорили мне это. Значит, дело не столько в моделях, сколько в манере? В моделях, но и в манере? В медлительной медитативности этой манеры, о чем вы рассуждали еще тогда, когда-то, на тех ваших общедоступных лекциях для взыскующих истины старшеклассников, с которых, как мне иногда теперь кажется, вообще началась моя сознательная жизнь? Это он, ван Эйк, в состоянии если не непрерывной, то очень долго длящейся,
А мы встаем, мы уходим, мы выходим на улицу. Нет, не так просто: мы роемся в карманах в поисках ключика от настенного ящичка, в котором оставили наши рюкзаки, наши зонтики, вынимаем одноевровую монетку из щелочки в исподе дверцы, куда провалилась она при открытии ящичка, запихиваем зонтики во внешние карманы рюкзаков, пьем воду из пластмассовой бутылочки, дожидавшейся нас вместе с рюкзаками и зонтиками (какая жажда владеет людьми в двадцать первом веке; в двадцатом отродясь такой не бывало), щуримся на солнце, пробившемся сквозь белесые облака. Это просто жизнь, Жижи, что ж поделаешь? Жизнь отрывает нас от нас самих; мы забываем себя; теряем себя из виду. Иначе и быть не может? Я не знаю; я, иногда мне кажется, не знаю вообще ничего.