Мне было ужасно жалко его в эту минуту. Я не знаю, что мне делать теперь с этой жалостью. Теперь, когда я знаю о нем то, что знаю (если Мара не соврала мне). Теперь, когда я знаю то, что знаю, я не знаю решительно ничего. Я старался по-прежнему (пока мы ехали с Жижи в обратную сторону, мимо Гента, и мимо Брюсселя, и опять мимо Льежа, сквозь фламандские и французские надписи), старался, конечно, по-прежнему, но, нет, не мог ничего почувствовать, кроме тогдашней жалости и всегдашней печали (ни разочарования, ни гнева, ни ревности). Только печаль и жалость к нему, тогда еще не умиравшему, после умершему — и вправду, наверное, на какой-то случайной мысли. Как и Карина умерла, как и я умру, на случайной мысли, посреди недодуманного. Тогда, в больнице, в августе девяносто первого, я старался (я помню), и тоже, наверное, без большого успеха, не показать ему этой жалости, понимая, что она бы оскорбила его (не всего его, но, скажем, римлянина, Цезаря и Марка Антония в нем); потому я заговорил о вообще случайности (разговоры о чем-то вообще отлично отвлекают нас от наших подлинных чувств и эмоций); сказал, что вот, мне уже скоро тридцать, а я живу по-прежнему с чувством неизбывной необязательности всего, что происходит со мною, как если бы настоящая жизнь должна была начаться завтра, или так, как если бы я все еще писал ее черновик, завтра (или послезавтра, или через два дня) должен был наконец приступить к перебеливанию. Но я-то знаю, как и все знают, что это иллюзия, что вот все это — этот день, этот больничный коридор, этот свет из окна и шум веток в окне, — что это и есть моя настоящая жизнь, что она всегда и с первого вдоха пишется только набело, что никаких черновиков не бывает. Я это знаю, но почти никогда не чувствую этого. Вот сейчас я чувствую это, вот смотрю на вас, на ветки в окне, на вон того дяденьку в сером халате и с папиросой, на вон той лавочке. Он сидел нога на ногу, тот дяденька за окном (так я помню), небритый (как и все) по-больничному, с черной книгой, лежавшей у него на ладони, и папиросой, зажатой между указательным и средним пальцами все той же, правой, руки. Левой он только страницы переворачивал. Папироса не гасла; серый дым ее, поднимаясь из-за края обложки, стлался по белочерной странице, застилая неведомый текст. Теперь уже навеки неведомый. Это только мгновение, вот сейчас оно закончится, и я поеду обратно в город и буду, боюсь, думать о всякой чепухе, о документах на квартиру, которые мне нужно оформить, прежде чем лететь снова в Мюнхен, и я не знаю, не знаю и не знаю по-прежнему, как научиться писать жизнь начисто, как избавиться от этого чувства черновика, этой иллюзии черновика, от иллюзорного ожидания настоящей жизни, от этого злосчастного ощущения роковой случайности всего, или почти всего, что я делаю, что со мной происходит.