Мы оба были в длинных шарфах. Мой был английский, светло- и темно-серый, купленный в «Березке», прекрасно подходивший (как мне казалось) к заветной моей дубленке. На ней была та же (роскошная) черная шуба, тот же черный шарф, что и накануне, так же густо замотанный вокруг шеи. А что у меня было на голове? Быть может, и ничего. Большим шиком считалось в ту пору среди молодых идиотиков ходить зимою без шапки. А у нее на голове? Что-то было, но я ничего не вижу. Вижу только шарфы, которые никто еще тогда не завязывал по-нынешнему петлею; вижу снежные ветки на Тверском бульваре, потом на Никитском. Мы встретились, значит, на Пушкинской? Вот и нет; мы встретились у Центрального телеграфа (почему, кстати, не знаю: она жила на Чистых прудах). Мы встретились у Центрального телеграфа и пошли вверх по тогдашней улице Горького, нет, я полагаю, не заглянувши в магазин «Дружба» (если он так назывался), где продавались гэдээровские издания немецких классиков, куда любил захаживать Яс, да и не он один. И что еще? И ничего больше. Только смешное: как мы забрели в арбатские переулки и как где-то (в Гагаринском, или в Сивцевом Вражке, или в другом чудном месте) я понял, что сейчас умру, если не решу державинский вопрос (как называл это, опять-таки, Яс). Мы ведь все помним, что спросил старик Державин, приехав на лицейский праздник, у восторженного Дельвига, выбежавшего навстречу ему? Где, братец, здесь нужник? Яс, входя куда-нибудь (в ресторан ли, на выставку), улыбался своей самой чудной, самой шальной улыбкой, поднимал брови, покачивал круглой головой и говорил мне: ну что, первым делом решим державинский вопрос?.. Между прочим, решить державинский вопрос в тогдашней Москве было совсем не просто. Был подвальный туалет прямо напротив Центрального телеграфа, в начале Камергерского переулка, тогдашнего проезда МХАТ, в доме с градусником (как называли его знатоки и жители Первопрестольной), прямо под этим самым градусником, рубиновым и огромным, неизвестно когда и кем присобаченным на торцовой стене большого дома, выступавшего вперед, соревнуясь с соседним, тоже немаленьким (где жил потом один мой приятель). Градусника давно нет; туалета тоже нет; на месте туалета стоит удивленный Чехов (А. П.), худой и высокий (как градусник). Тогда Чехова не было, а туалет был, и нет бы мне зайти туда прямо перед свиданием. Но прямо перед свиданием державинский вопрос еще не стоял передо мной во всей своей неотменяемой неотложности, хоть я и выпил перед выходом из дому океан крепкого кофе, пытаясь проснуться после наканунешних эксцессов в компании будущих известных московских журналисток и, по-видимому, все же придуманных мною депутаток израильского парламента. Еще был туалет на Новом Арбате, тогдашнем проспекте Калинина, но мы туда не свернули. Мы (думал я в Льеже) должны были, вообще говоря, пройти мимо подземного туалета на Тверском бульваре, в соседстве с памятником Тимирязеву, но то ли этого туалета тогда еще не было (он, мне помнится, как-то вдруг появился, в глубине моей молодости; он же единственный до сих пор, если я ничего не путаю, существует), то ли я постеснялся оставить даму дожидаться меня на морозе (в пуританской Совдепии джентльмены ведь вообще в уборную не ходили). Но в Сивцевом Вражке или в Гагаринском переулке (тогдашней улице Рылеева) мне уже было плевать на пуританские предрассудки, викторианские нравы. Обнаружился деревянный гвозда- тый забор (смутно напомнивший о даме с собачкой), в заборе — щель, за забором — стройка, рытвины, колдобины, занесенный снегом маленький желто-ржавенький экскаватор, затем, в глубине, вагончик для отсутствовавших, по счастью для меня и по случаю воскресенья, рабочих; за вагончиком я, наверно, и спрятался. Дожидавшейся меня даме (которую только шуба дамой и делала; собачку, как потом выяснилось, она оставила в тот день дома) рассказал я, ликуя от облегчения, о державинском вопросе и об одном своем знакомом, который это так называет. Тут она принялась хохотать. Ничего не помню, что было до этого, — ни ее, ни моих слов, ни ее лица, ни глаз, ничего. Вот этот смех ее, какой-то круглый, хочется сказать — облый, помню отлично. Этот облый смех нас с ней сблизил. Ей не надо было ничего объяснять; она сама все знала и про лицейский праздник, и про восторженного Дельвига, и про убежавшего Пушкина. Наверное, это было так, словно маска, которую носила она весь наш путь от Центрального телеграфа к Сивцеву Вражку, вдруг свалилась с нее — и я снова, как пару раз накануне, увидел в рамке волос и челки то чистое, беззащитное и, пожалуй, простое лицо, в которое, собственно, и влюбился. Хотелось взять в руки это беззащитное большое лицо, полное, мягкое и, да, по-прежнему немного квадратное (нисколько не облое). Взять его в руки мне в тот день не пришлось. Смеясь и продолжая смеяться, она объявила, что и ей, в сущности, пора бы побеседовать с Гаврилой Романычем, хотя девочкам это труднее. Ее шикарная шуба не без усилий пролезла в заборную щель. Отсутствовала она долго. Воздух вокруг был морозный, чистый, живительный. Над близким, бескрестным, но бойко блестевшим куполом кружились и кричали вороны. Шла старушка в войлочных (или мне вспоминается так) туфлях, чуть ли не домашних тапочках, прямо по снегу, не сметенному с тротуара, в пальто, но без варежек, с большой обтрепанной сумкой в костлявой руке; застыла, увидав Мару, наконец вылезающую из дырки; что-то прошамкала; ничего не сказала; сильней и злее сжала красными пальцами лямки своей сумки, замотанные синей (или это я придумываю теперь) изолентой; потопала дальше по снегу; обернулась; посмотрела; снова потопала. Потом сразу начинается наш с Марой роман; наши с ней встречи: каждый день, каждый вечер.