Яс в тот вечер (если ничего я не путаю) говорил не о ван Эйке и не о Рогире, но, начав, по своему обыкновению, с Рогира и ван Эйка, почти сразу перешел от этой прекрасной зари к трагическому закату, от пятнадцатого века к двадцатому. То, что родилось в пятнадцатом веке, в двадцатом умирало и, может быть, умерло. Пятнадцатый век открыл человека, двадцатый его закрыл. Яс любил эффекты: после ван Эйковой «Мадонны канцлера Ролена» сразу (с помощью клокасто-очкастого Коли-не-Коли, переключавшего аппаратик) показывал Пикассовых «Авиньонских девиц» или Дюшанову «Обнаженную, спускающуюся по лестнице», после Рогирова «Святого Луки» — пресловутый писсуар того же Дюшана, или консервную банку Уорхола, или консервную банку с дерьмом художника, бессмертное создание Пьеро Мандзони, изготовленное им в нескольких экземплярах (один из коих был недавно продан за 220 тысяч евро; Яс до этого не дожил, но он это предвидел, предсказывал), или входившего тогда в моду (за железным занавесом об этом знало пять человек) Жана-Мишеля (или как его?) Баския, с его грубо намалеванными уродцами (за которых платят теперь десятки и сотни миллионов долларов в обезумевшем мире; в мире, степень безумия которого мы тогда только угадывали, за нашим уютным, уже, впрочем, провисавшим, ржавевшим, готовым порваться железным занавесом, в Ясовой антикварной квартире); это всякий раз было больно. Вот так-то, произносил он со своей самой вельзевуловскою улыбкой, мефистофельскою усмешкой. Откуда мы вышли и к чему мы пришли. Вот наш двадцатый век, и мы должны спросить себя, что нам с ним делать и как к нему относиться.
А мы тогда себя чувствовали внутри двадцатого века — даже еще не в конце двадцатого века, но во второй его половине, от середины недалеко, — и когда Яс, например, говорил о нашем двадцатом веке, то он говорил именно о нашем двадцатом веке, о нашем настоящем, отнюдь не о прошлом; и если даже о прошлом, то о прошлом недавнем, еще длящемся, еще не совсем прошедшем; о том, что случилось вчера — не позавчера и не два дня назад (и кто мог представить себе в ту пору, что все это скоро станет историей, как и времена нашей молодости сами уже стали историей?). Еще был жив Марк Шагал; был баснословно стар, но был где- то там жив. Пикассо умер лет десять тому назад; Марсель Дюшан тому назад лет пятнадцать. Был жив, и был еще не стар, Энди Ворхол (или, если кому-то милее, Уорхол; или Уорол, как почему-то именовал его Яс); Жан-Мишель (или как его?) Баския еще не умер от своего героина, еще не совсем стал легендой, еще позировал на подобающе-прикольных фотках и даже писал картины (если это можно назвать так) вместе со все тем же Уорхолом (Уоролом, Ворхо- лом), своим великим учителем в деле одурачивания человечества (как говаривал, опять-таки, Яс). А ведь это тоже был запретный плод, все эти уродцы, граффити. Софья Власьевна очень их не любила. Софья Власьевна ничего не имела против ван Эйка и Рогира, даже, в конце концов, прощала им откровенно религиозный характер их живописи (пятнадцатый же век, что поделаешь?), но очень не любила писсуары с консервными банками. А мы очень не любили соглашаться с Софьей Власьевной, потому что очень не любили саму Софью Власьевну. Если она против, то мы, по определению, за. Все, что она проклинала, казалось нам естественным союзником в нашей — если не внешней, то внутренней, если не политической, то эстетический, философской и всяческой — борьбе с ней, старой бабой. Мы (эти условные мы, к которым я не знаю, могу ли отнести себя самого, потому что очень скоро научился мыслить иначе, и к которым, на моей памяти, никогда не принадлежал Яс; принадлежал, быть может, когда-то, в своей собственной, мне неведомой молодости, но точно перестал принадлежать ко времени нашего с ним знакомства) — мы еще не понимали тогда (а он уже очень хорошо понимал), что Дюшан и Уорхол, что писсуар и консервная банка, что вся эта уринально-фекальная чепуха, соблазняющая убогих умников и оболваненную ими публику, — что это противник тысячекратно сильнейший, чем дряхлая Софья Власьевна, и что совсем не страшно оказаться в одной компании с Михаилом, к примеру, Лифшицем (тогдашним символом совковой кондовости — с которым Яс был, кстати, знаком, о котором отзывался с неизменным почтением, как об одном из немногих настоящих марксистов, встретившихся ему, Ясу, на его жизненном нелегком пути) или в одной компании с никому тогда не известным в Совдепии Гансом Зедльмейером (тоже, увы, запятнавшим себя членством в одной малосимпатичной партии, австрийском варианте НСДАП), книгу которого «Утрата середины» (уже послевоенную), с ее (как это называется?) консервативной критикой современности, он ценил и любил, давал читать мне (когда на моем, все более мне отвратительном, философском факультете я наконец выучил немецкий язык настолько, что мог прочитать ее).