А как он доволен был, когда я вычитал у Шеллинга (и пересказал ему) слова о печали, налипающей на жизнь, о покрове грусти, лежащем на всей природе, о неискоренимой меланхолии жизни как таковой. Нет, Жижи, не думаю, что он бы тебе понравился. Ты бы ему понравилась, ну еще бы! Уж он бы не оставил без внимания такую красавицу. Но не думаю, что вы бы сдружились. Если и были какие-то друзья у него, то где-то там, в его собственной молодости. Он так мало о ней рассказывал, что, сидя напротив Жижи в неоновом льежском кафе, я даже не мог вспомнить, откуда он в свое время приехал в Москву, сперва учиться, потом навсегда (то ли из Львова, то ли Кишинева; кажется, из Кишинева, но в Льеже хочется думать, что из Львова, из пристрастья к аллитерациям), и, во всяком случае, никаких персонажей его прошлого я не видел, не задумывался о них, не задумывался даже о том, живы ли его родители (которые ведь вполне могли быть живы в пору нашего с ним первого знакомства, могли быть даже еще не старыми людьми; мне это и в голову не приходило, в мои шестнадцать, даже и в мои девятнадцать). А его самого я видел печальным, с годами все более; и печальным, и мрачным, и злобно-циничным. Когда ему было плохо, он вельзевульствовал; иногда казалось мне, что ему хочется что-нибудь сломать: если не мир, то вещь. Он любил крутить что-нибудь в своих не маленьких, но казавшихся маленькими, аккуратных белых руках: ершик для трубки, или другую блестящую штучку, тоже для трубки (не помню, как она называется), состоявшую из маленькой ложечки, маленького штыречка, маленького кружочка на плоской палочке, которую (штучку) то раскрывал, то закрывал, то опять раскрывал он; вертел ее то за штыречек, то за ложечку, то за плоскую палочку с кружочком; или, если не было под пальцами ни штучки, ни ершика, вертел-крутил канцелярскую скрепку, сперва разгибал, потом загибал ее, потом опять загибал, так что получалось даже что-то вроде грустного человечка, без рук, без ног, но с головкой, которую он понемногу откручивал, загибая скрепку все дальше и дальше. Впрочем, он не придавал этому большого значения. Это все было — и печаль, и тоска, и отчаяние, — но он это принимал как данность; научился жить с этим; даже привык к этому (как мы все, наверное, в той или иной мере и степени в конце концов привыкаем жить с нашим отчаянием, со всеми нашими нерешенностями, нашими невозможностями). Человеку свойственно грустить. А человеку, имеющему скандальную привычку думать, стократ свойственно это. Почему? — я спрашивал. Потому что. потому что мысль оставляет человека в одиночестве, наедине с ним самим, лицом к лицу с его собственной жизнью. А что в этой жизни хорошего? Как правило, в ней хорошего очень мало. Мы все от нее убегаем, от себя убегаем. Ах, ты не хочешь убегать?
Ну, посмотрю я, как у тебя получится. Он часто говорил это, про одиночество мыслящего. Тот, кто не думает, живет в отрадном окружении незримых спутников, в толпе чужих мнений, заемных слов, в тепле и уюте всеобщего неразумия. Тот, кто думает, всегда один. Один человек. И ему плохо, этому одному человеку. Тут, случалось, снова принимался он хохотать и рассказывал историю, всегда ту же, нет, не про натурщицу Пикассо, но про одного человека, которого он видел в метро. Он никогда не ездил в метро; на моей памяти вообще никогда; и уж точно я никогда не спускался в метро вместе с ним. Он жил в центре и с удовольствием ходил пешком по Москве; если ему нужно было куда-нибудь, куда он пешком дойти не мог, брал такси или институтскую служебную машину с шофером Колей, бесконечно болтавшим о каких-то подмосковных сотках и парниках. Все-таки однажды он спустился, выходит, в метро. Рядом с ним сидела тетка с сумками; нависая над ним и над теткой, качался, держась за поручень, средних лет, интеллигентного вида господин, даже в шляпе, по утверждению Яса — хотя эту шляпу, казалось и кажется мне до сих пор, он, вполне вероятно, присочинил для полноты картины и завершенности образа. Вдруг тетка подняла голову. — Что с вами, мужчина? Вам плохо? — Нет, нет, — ответил тот, — я просто задумался. Он эту историю, мне и не мне, рассказывал раз, наверное, пять; видно, она очень запала ему в душу. — Вам плохо, мужчина? — Нет, я просто задумался.