Грабительница душ! Как же, как же (говорил Яс, которому, чего стыжусь теперь, я начал в ту пору жаловаться на сердечные свои невзгоды). Нет, милый мой, с этими девушками, обожательницами Цветаевой, ничего не поделаешь. Еще бы, Цветаева им заранее отпускает все их грехи и пороки. Дает им право на бесстыдство. Право на бесчестье, прямо по Достоевскому. На великую низость любви. Ведь все они сестры — в великой низости любви. Их завораживает эта бьющая из всех дыр страсть, эта ярость страсти, эта несчастная, нелепо-надменная, кричащая о себе, из всех действительно дыр, из всех щелей и щелочек, слов, строк, даже из знаков препинания — тире в особенности — лезущая душа. Мне дело — измена, мне имя — Марина (произнес — и пару раз повторил он, как будто пытаясь предупредить меня, предотвратить непоправимое, предостеречь меня от опасности). Мне дело — измена, мне имя — Марина, я — бренная пена морская… Это было в театре, вот где: на очередной, я уверен, постановке «Юлия Цезаря»; я только не могу теперь, и на автостраде по пути в Бланкенберге (обгоняя грузовики и «Порше») не мог вспомнить, на какой именно. Помню лишь, что в театре мы были вдвоем, и постановка была никакая, с неубедительными актерами, и что в антракте, за поеданием обветренных бутербродов с икрой и севрюгой, я заговорил с ним (уже не в первый раз, чего теперь стыжусь) о своих сердечных невзгодах — и что чуть ли не через неделю мы смотрели не постановку, но экранизацию его любимой пьесы в тогда знаменитом «Иллюзионе» на Котельнической набережной в высотном доме (где этот «Иллюзион» по-прежнему, если ничего не перепутал я, и находится). Потому что, да, все повторялось, или в памяти моей все повторяется, двоится, троится; и у него были любимые вещи (любимые картины, любимая музыка); и мы раза три, наверное, ходили вместе в консерваторию слушать Пятнадцатую симфонию Шостаковича, и не-помню-сколько раз слушали ее вместе у него дома, в разных исполнениях, на невообразимо-заграничном проигрывателе, какого больше никогда и ни у кого я не видывал, так что с тех пор я уже, пожалуй, не в силах слушать ни Пятнадцатую, ни какую-либо другую симфонию Шостаковича, так мучительно любая из них, но Пятнадцатая в особенности, мне напоминает о Ясе (особенно эта мелодия игрушек, как он называл ее, звучащая в начале — и затем так внезапно, с такой иронией и даже с такой издевкой возникающая в самом конце, после долгого, тяжко-трагического финала); и точно так же мы несколько раз смотрели «Юлия Цезаря»; и через, я уверен, неделю, или даже через пять дней, четыре дня после того, как посмотрели его в не-помню-каком театре, встретились на Котельнической, чтобы посмотреть в знаменитом тогда «Иллюзионе» тоже старый, тоже (как и незабвенные чайки, что умирают в гавани) пятидесятых годов (мы, наверное, разные фильмы смотрели с ним, но почему-то мне помнятся только эти два фильма пятидесятых — того времени, следовательно, когда он уже был на свете, а меня еще не было; времени его темного, дальнего, неведомого мне детства), американский, великолепно снятый и сделанный фильм с молодым (еще совсем молодым) Марлоном Брандо в роли Марка Антония и Джеймсом Мэйсоном в роли Брута; там-то, кажется, когда я стоял на морозе у входа, его дожидаясь, впервые появился он с неким Димочкой, с которым часто потом появлялся. Этому Димочке было тогда лет шестнадцать, как, значит, мне самому было еще недавно, в пору моего знакомства с Ясом в музее имени Пушкина. В остальном мы не были друг на друга похожи, надеюсь, ни в чем. Этот Димочка был блондинчик, щупленький, узенький, с заострявшимся книзу личиком; где его Яс нашел и что нашел в нем, я так никогда и не понял. Яс сидел между нами; когда поворачивался ко мне, Димочка, видел я, нервничал.