– Так ведь уже началось, – спокойно и твердо ответил Альтус. – И кончим это дело только мы, больше некому. Суди сам по газетам. Они ему всё продадут по кусочку, он по кусочкам их сожрет, наберется сырья и всего, чего нужно, а потом рванет по крупным странам.
– Ты его видел?
– Видел и слышал.
– Ну что?
– Дерьмо и кликуша. Но высокую ноту забрал, не легко ему голову будет открутить. Хитер, конечно, бобер.
В первом часу Альтус уехал, прихватив с собой Пилипчука. Тамаркин тоже стал прощаться. Он очень долго тряс Лапшину руку, кланялся всем своим рано жиреющим туловищем и говорил:
– Очень рад знакомству, очень рад и надеюсь вас с Васей видеть у себя дома. И мама будет очень, очень рада.
Захлопнулась дверь и за Тамаркиным. Окошкин ушел в ванную умываться. Антропов еще присел, пожаловался:
– Совсем я пропадаю, голубчик Иван Михайлович. Хоть в Неву с гранитной набережной кидайся.
– Говорили с Лизаветой?
– Боже сохрани! – испугался Антропов.
– Так как же будет?
– А так и будет: никак!
Александр Петрович насупился, долго барабанил пальцем по столу, сказал сердито:
– Черт знает что. Ну, понятно, – жажда материнства, а я? Представляете себе – из больницы нет никакого желания идти домой. Сорок лет! У человека должна быть семья, лампа над столом, глупости, вздор, может быть мещанство, но надо же не куда-то, а к кому-то идти после рабочего дня. К кому-то! Понимаете? Чтобы тебя, старого беса, ждали и чтобы тебе говорили примерно такую фразу: «И где ты, Саша, все ходишь? Я просто места себе не нахожу!»
Он вдруг засмеялся счастливым смехом и повторил:
– «Я просто места себе не нахожу!» А? Как вы считаете? Она себе места не находит?.. Ну, спокойной ночи…
Когда подрагивающий после холодного душа Окошкин ложился в постель, Лапшин сказал ему, что Тамаркин, с его точки зрения, чепуховый человек и что он просит его больше не приводить.
– Да ведь он случайно, Иван Михайлович…
– То-то, что случайно…
Они легли и долго еще читали: Василий – журнал с картинками, а Лапшин большую книгу, которую трудно было держать лежа.
– Интересно вам? – спросил Окошкин.
– Ничего работа, толковая, – ответил Иван Михайлович. – Мне исторические труды всегда читать интересно.
Постукивая деревянной ногой, сердитая, вошла Патрикеевна, принесла вымытые тарелки. Окошкин попросил у нее порошок от головной боли.
– Нету у меня порошков, – сказала Патрикеевна.
– Тогда поколдуйте надо мной, вы же это умеете! – съязвил Вася.
– Колдовство не существует! – отрезала Патрикеевна. – Колдовство – обман.
– А имя Патрикеевна существует?
– Патрикеевна не имя, а отчество, а вот почему это вас, товарищ Окошкин, взрослого человека, никто с отчеством не называет – это удивительно.
Они еще долго пререкались, мешая Лапшину читать. Потом Патрикеевна ушла, и Окошкин спросил:
– Действительно, Иван Михайлович, это она правильно подметила: почему меня никто по отчеству не называет? Неужели я такой несолидный?
– Солидности в тебе действительно маловато, – зевая, сказал Лапшин и велел гасить свет.
Так кончился день рождения Ивана Михайловича.
В вагоне
Жмакин подошел к поселку со стороны станции – железнодорожных путей. Наступало утро, рассвет мутный, морозный, и красные товарные вагоны были в гроздьях инея, пакгауз совсем завалило снегом, и станция словно спряталась в снегу, только рельсы недавно вычистил снегоочиститель, те самые рельсы, которые столько раз представлялись ему в эти мучительные дни. Но теперь он видел рельсы, он даже потрогал их рукой – одну и, на всякий случай, другую рельсу, а потом долго, внимательно, недоверчиво разглядывал станционный колокол, столбы, гудящие провода, все подлинное, железнодорожное, «без дураков», – подумал Жмакин, – «всамделишное».
Он устал до изнеможения и хотел есть. На станции был буфет, но ему там ничего не удалось украсть, и он пошел в город, едва передвигая разбухшие, саднящие ноги. В Дом крестьянина его пустили, – он зарос бородой и на нем был кожух.
– Документы у брата, – сказал он, – а брат в райисполкоме.
Ему дали койку с бельем, пахнущим карболкой, с одеялом и подушкой. Ему было странно ко всему этому прикасаться. На тумбе возле койки лежала подсохшая корка ржаного хлеба. Он сжевал ее кровоточащими деснами. Вымылся в бане, выстирал там свое белье, выжал почти досуха и повесил на горячую трубу досушиваться. Белье досушивалось, а он дремал, сидя в предбаннике и положив ладони на острые колени. Влажное тепло волнами ходило возле него. Раны, и кости, и ссадины – все болело и ныло, но ему было сладко и легко, и город был в его воображении совсем близко – рядом. Протяни руку, и будет город, и он был в городе хозяином – ходил свободно и всюду, и вовсе не оглядывался и не боялся, и жил не на малине, а в настоящей квартире, и начальник Иван Михайлович Лапшин, повстречавшись с ним на улице, вежливо и спокойно козырнул ему рукою в черной кожаной перчатке.