Он — дома, он занят собственной апатией и некими общими размышлениями о человеке и о человечестве, а там, на службе, высокое начальство в очередной раз кривит рот на его отдел и на недозавершенную работу (и на его, пусть даже узаконенный, больничный лист). Что оттого, что он читает на пяти языках, — лучше в он поменьше болел! На службе некто Птышков, разумеется, молодой и энергичный, бегает, шустрит, заседает, ладно, пусть не бегает и не шустрит, не принижай врага своего, пусть он спокойно и солидно заседает с высоким начальством и в который раз намекает, ладно, не намекает, а прямо же и открыто он говорит, что отдел Голощекова вял, глух, что народ там работает вполсилы, а темы их вообще устарели, так что отдел пора если не упразднить, то хотя бы сократить. (И передать половину людей если не ему, Птышкову, то всякому другому, кто активен и деловит.)
Они там говорят, обсуждают, высказывают за и против, а Геннадий Павлович — дома.
Лучше всего представить, что в эту минуту он и впрямь вяло лежит на диване, почитывает книгу в подлиннике, на древнегреческом.
Штрих к портрету. На улице, где царствует Даев, Геннадий Павлович мягок, интеллигентен, малоприспособлен, однако выйдя, так сказать, из уличной новеллы и вернувшись в свою квартиру и в свой обычный уединенный миропорядок, Геннадий Павлович по-прежнему мягок, интеллигентен и добр, это верно, но плюс — он вальяжен несколько и несколько высокомерен. Едва я пришел (особенно в первую минуту), Геннадий Павлович начинает рассуждать иронично, если не насмешливо. Он немного поучает, поругивает. Не спеша, именно что вальяжный и в добротной барской куртке, проходит Геннадий Павлович мимо стеллажей своих русских и иноязычных книг — идет поставить для гостя чайник, голос же его, неторопливо удаляющийся на кухню, продолжает поучать.
Обычно он поругивает меня за практичность (хотя я не практичен), за явную приспособленность к жизни (хотя я приспособлен весьма средне) и за отсутствие желания изучать глубоко мир книг и мыслей (и тут он неправ: желание есть — другое дело, что мало удается). Этот слой культуры поучения скорее всего мифологичен. Но поскольку Геннадий Павлович ведет речь не обо мне лично, а обо мне вообще, то я и не возражаю. Условность — это почти условленность.
Он рассказывает, что он, разумеется, знал, что контакт с Даевым, как и вообще с вами, надолго невозможен. Хотелось всего лишь глотнуть грубого и грязного воздуха улицы. Один глоток. И, разумеется, он понимал, что вместе с Даевым в квартиру, в его дом на несколько дней ворвется жизнь сегодняшней толпы, — ну и ничего не будет удивительного, если тот, та, те наследят, натопчут ногами, намусорят и наплюют в душу, этого следовало ожидать.
Затем вальяжность спадает; Геннадий Павлович просто и по-человечески говорит о своей одинокости: в сущности, жалуется. («Хочу до смерти общества, хочу общения с каким-нибудь старомодным университетским профессором, — говорит он невесело. — Хочу знакомства с профессорской дочкой...») Это — апатия. Вдруг ослабевший, Геннадий Павлович день за днем полеживает на диван-кровати, бездеятельный и даже мало читающий. Воскресенье. Он небрит. И — судя по щетине — был небрит вчера.
Он поясняет:
— И чтобы там был свой мир и чтобы вокруг папы-профессора, моего ровесника этак за пятьдесят лет, суетились и мельтешили какие-то молодые люди. А я бы поигрывал с профессором в шахматы. И острил, ты же знаешь, я умею изредка быть злоязычным... Молодые и немолодые люди ходили бы вокруг нас, говорили друг другу всякие умные, тонкие слова, отточенные обдумыванием или вдохновенной импровизацией. И чтобы я — среди них. И бесконечность коридоров и комнат старой квартиры. И чтобы дочка профессора, молоденькая, умненькая и веселая, относилась ко мне с симпатией, да, да, просто с некоторой симпатией относилась ко мне, стареющему и не добившемуся ни чинов, ни высот. А? интересно?
Он погружается в этакую ни к чему не обязывающую задумчивость:
— ... Мне, Игорь, был бы сейчас хорош любой центр средоточия — просто некий уважаемый человек, пожилой, порядочный и с людьми вокруг, и чтобы я туда приходил просто так; как приходят свои люди; когда хочется. И, разумеется, не надо никакой дочки.
Он вздыхает:
— И чтобы вкусно готовила толстуха мамаша — чтобы женщины там и мужчины беседовали или вдруг садились в кресла, закуривали и с достоинством, не спеша говорили умные слова или хоть похожие на умные слова и мысли-перевертыши. Всякие там парадоксы, по-русски чуточку длинноватые и ненавязчивые, как в пьесах Чехова...
Помечтав, Геннадий Павлович несколько смущается и прячется за грубоватой интонацией практического будто бы вопроса:
— Ну и что, есть ли среди твоих знакомых такой профессор и его дочка, к которым ты мог бы меня свести?
— Нет.
— То-то.
Я смеюсь:
— Если бы мы с вами, Геннадий Павлович, туда вдруг попали, дочка выбрала бы и предпочла кого-то из молодых острословов — как раз из тех, кто закуривает, садясь в кресло и не спеша.
— Знаю: я стар.
— Вы не стары, Геннадий Павлович, вы холодны.