Он сознавал, что, как главный герой, неотвратимо следует на чужом автомобиле к центру и главному действию романа. И внезапно Антонов понял, что больше просто не в силах служить для автора оптическим прибором, видеть для него (для нее!) все эти светоносные чадные улицы, трех красивых девушек, их общий, в складку, длинноногий шаг по тротуару, складные и раскладные перемены на рекламном щите, предлагающем шампунь. Антонов страстно желал, чтобы автор оставил его наконец в покое, дал бы побыть одному. Внутри у Антонова все дрожало. Он не мог совладать с этой мелкой, горячей, постыдной дрожью, не мог умять, задавить ее в своем человеческом, а не романном естестве. Собственно, никто не мешал Антонову надеяться на лучший исход — даже на полное выздоровление жены (все равно законной жены!). Но сжавшийся Антонов болезненно понимал, что автор был бы не автор, если бы не приготовил для финала какого-нибудь трагического события. Он ощущал, что роман, тяжело груженный нажитым добром — разросшимся сюжетом, раздобревшими от регулярного кормления метафорами, второстепенными героями, сильно превысившими нормы перевозки багажа, — еле-еле влачится — не сравнить с первоначальным бегом налегке в условное пространство замысла, — и что весь этот табор скоро заскрипит и встанет, являя себя во всей красе неизвестно откуда взявшемуся читателю. У Антонова было полное ощущение, что он, как тощая кляча, тянет груз романа на себе из последних сил — а ему хотелось распрячься, просто побыть человеком, имеющим право на собственное горе, которое совсем не обязательно демонстрировать ближнему.
По-моему, всем уже понятно, что сейчас произойдет. От романа, чью толщину усталый читатель наверняка промерил на глазок, чей верхний угол, шуркая, завил нетерпеливым пальцем, осталось каких-то жалких три странички, которые можно держать большим и указательным, будто крылья пойманной бабочки, не нащупывая между ними ничего, кроме плоской черно-белой пустоты. Наберитесь терпения: осталась только бумага, которую при желании можно считать оберточной. Может, это и всего-то одна страничка, тем более бесплотная, что несет на весу, почти на воздухе, две стороны остаточного текста; может, ее, эту бестелесную вещь, стоит просто уничтожить, вырвать и смять в легкий угловатый ком, утешительно похожий на игрушку. В общем, кто не хочет, тот пусть не дочитывает; я же считаю необходимым до конца остаться рядом со своим героем, который сейчас поднимается на четвертый этаж хирургического корпуса, потрясенный фактом, что совершенно забыл и про памперсы, и про смешанный с водкой гигиенический шампунь.
На четвертом этаже дежурная медсестра — уже не вчерашняя, похожая на Володю Ульянова, а новая, с плохо завитой челкой, лезущей в квадратные очки, — вдруг испугалась Антонова точно так же, как давеча Наталья Львовна. Нечувствительно отделившись от общества, сразу набившегося в палату номер четыреста шестнадцать, Антонов тупо подергал Викину дверь, потом рванул сильней, ощутив ее форму высокого и шаткого прямоугольника, — но дверь стояла перед ним точно примерзшая к стене. Собственно, Антонов знал заранее, что так оно и будет. “Мы не могли до вас дозвониться… — услышал он за спиною дрожащий, в несколько ниточек, голос медсестры. — Понимаете, у больной началась аллергия на лекарство. Понимаете, Ваганов приезжал, но опоздал. Было поздно. Только хочу сказать, что больная не мучилась и не приходила в сознание, она не знает, что умерла”. Бледная медсестричка говорила что-то еще; из соседней палаты тоже слышались бубнящие толстые голоса, среди которых единственный женский казался чище и ценнее остальных. “Я хотел бы увидеть… побыть…” — тоже произнес Антонов довольно отчетливо. “Конечно, конечно, — заторопилась медсестричка. — Вообще-то не полагается, но профессор сказал, когда вы приедете, чтобы вам помогли и все такое… Вам накапать успокоительного?” — “Нет, я спокоен”, — еле слышно ответил Антонов, чувствуя, что пол под его ногами, чтобы облегчить ему первые шаги от этой запертой двери, приобрел ощутимый уклон.