Вот, перечитала начало письма – и испугалась: поймете ли Вы? Не поморщитесь ли, приняв за «ерничество» – иначе действительно, зачем превращать трагедию в гротеск? Откуда, спросите себя Вы, все это в женщине, которая никогда уже… Вы думаете, я не знаю? Вы всерьез считаете, будто я верю, что хронический бронхит лечат в онкологическом диспансере? Ах, мою бдительность, конечно, усыпили. Словно нехотя, словно я вырвала нечаянно тайну, по секрету сообщили, что там, где-то глубоко внутри, возможна опухоль. О, это, разумеется, неточно: вот они погасят очаг бронхита, и тогда – может быть! – ее обнаружат и вылечат (она ведь, само собой, маленькая, с горошину, а в доброкачественности – кто же сомневается?).
У меня рак, дорогой друг, если Вы еще этого не знаете. Неоперабельный – иначе меня давно бы прооперировали. Вместо пятидесятого размера у меня теперь сорок четвертый. Немеет половина тела поутру, и особенно – когда я стою под душем. Они говорят мне, что это сосуды – совсем, что ли, за идиотку меня держат? Нет, видно, врачебный постулат «больной – идиот» – вечен. А если уж слишком явно видно, что больной
Итак, давайте договоримся с Вами: раз я сама себя не щажу – и Вы меня не щадите. Когда придете, и мы сядем с вами на той нашей скамейке под окном лаборатории, где так воняет дерьмом из форточки, Вы не будете меня убеждать в моей неправоте. Чудные откровения могут возникнуть между людьми, принявшими за аксиому, что один из них скоро умрет. Одному бояться нечего, что его выдадут: собеседник все равно собрался туда, где и без него всё знают, а другому абсолютно безразлично, что подумают о нем здесь, где не знают ничего; а он еще оттуда, из места всеобщего знания, над ними посмеется. Если только это будет иметь для него хоть какое-то значение. Только не говорите мне, что я еще сто лет проживу и успею сделать много добрых дел – иначе я Вам и писать, и верить перестану…
Была одна книга (а может, мне кажется, что была, и просто кто-то собрался ее написать да не вытянул) – «Дневник женщины, которую никто не любил». Счастливица! Меня не любили не только как женщину, а вообще – никак. Возможно мама, но только до трех лет, пока не родилась Ленусик. Мать рассказывала потом (не мне, конечно, тому же Ленусику), как, привезя из роддома, ее положили почему-то на диван – такой толстый сверток с розовыми бантами, где всегда больше одеял, чем младенца.
Доживал у нас тогда старый пудель Леон. Чуткий и умный, насколько может быть таковой собака. Не дряхлый еще, но уже исполненный старческого достоинства, утративший врожденную пуделиную резвость – переставший бегать, то есть летать на ушах-крыльях, а (смутно помню) чинно шагавший на прогулках между лужами. И вот, тихий, как полено, сверток, до которого Леон по-первости и не снизошел, вдруг издал, как я понимаю, отвратительный крысиный писк. Мама, конечно, сказала, что это был серебряный колокольчик. И тогда Леон неожиданно…
– Ирина Викторовна, температурку мерить!
Женщина вздрогнула и обернулась:
– Давайте.
Молоденькая сестричка в крахмальном колпаке робко шагнула и протянула больной градусник, а потом тихо отступила назад, прикидывая, спросить ли бодро: «Ну, как чувствуем себя сегодня?» или сразу ретироваться, чтоб не нарваться. Она, может, всего секунду и помедлила, но уже прозвучал металлический голос:
– Ну, и что вы здесь хотите выстоять?
Девушка бросилась за дверь, едва не хлопнув ею, но, вовремя спохватившись, осторожно ее прикрыла.
Больную эту в отделении ненавидели все – от заведующей до младшей санитарки. Не то чтобы больная была скандальная, из тех, что изводят персонал придирками или истериками. Таких можно окоротить, даже голос повысить, пригрозить выпиской – словом, поставить на место. Но эта была, определенно, хуже. Она не капризничала, не закатывала сцен, а только как вскинет на кого тяжелый тусклый взгляд – у жертвы и сердце захолонет. Ничего не было в ней пришибленно-умоляющего, мол, что хотите со мной делайте, только скажите, что у меня не рак. Вопросов лишних не ставила, но на те, что задавали ей, отвечала жестко, точно, не односложно, но и без излишних подробностей, а в тоне чувствовалась нескрываемая вражда.