Только что на боку зверя под кожей она случайно нащупала твердую опухоль размером с половинку грецкого ореха. Тем временем Лизиска осторожно пятилась, дойдя уже до колена. Она решила пока не кусаться. Уже несколько дней новая обитательница палаты по ночам привечала ее то кусочком изумительной колбасы, то пряником, однажды даже шоколадкой; может, завтра еще даст. Она отбежала на метр, грациозно присела на всякий случай – вдруг и сегодня будет добавка. Крыса не ошиблась. Тяжело поднявшись, человек подошел к холодильнику, достал оттуда большое желтое и пахучее, отломил изрядный кусок и бросил изумительное лакомство меньшему брату.
И опять чинно ела Лизиска, а Ирина качала головой, глядя на нее сверху:
– Вот как, значит… Вместе, значит, помирать будем… А может ты чуму переносишь, а? Валяй, я не против. Даже экстравагантно умереть в раковом от чумы…
…Давно уж убежала в свою неизвестную нору Лизиска, и даже небо светлело потихоньку, а все неподвижно лежала больная, лежала с открытыми глазами, лишь иногда глубоко вздыхая и кашляя, и тогда незримый враг, окопавшийся в груди, оживал колющей болью, и разом отзывалось в других, совсем неожиданных местах, вчера еще казавшихся надежными… А когда гасла боль, задремывал незнаемый мучитель, приходила и наваливалась на тело и душу смертная мука. Не было в ней ничего определенного – ни неуемного желания уцелеть, ни тяги к навеки покидаемому. Это была когда «болит там не знаю где» или «уйди то не знаю что» – словно душа сошла с постоянного места и никак не может найти обратный путь. Уж спят глаза и не открыть их, а не наступает забытье; заметаться бы, перевернуться – да нельзя: боль-то уснула, на разбудить бы спящую собаку… И чем светлее окно – тем острей душевная мука… И вот, сдается Ирина, протягивает руку к звонку. Приходит вялая и хмурая спросонья растрепанная Оля без колпака небрежно делает укол… Так повторяется почти каждое утро. Только днем выбирается больная из палаты и, ни на кого не глядя, ни с кем не здороваясь, идет по коридору в столовую за кипятком…
…А знаете, у меня теперь есть ручная крыса, своя собственная крыса. Она повадилась вылезать из невидимой дыры где-то за тумбочкой – и я прикормила ее. Не знаю, почему люди так брезгливо относятся к крысам. Я давно читала, что по уровню интеллекта они стоят гораздо выше обожаемых человечеством собак – где-то в одном ряду с дельфинами, обезьянами и слонами. Мою я разглядела: даже симпатичная мордаха, совсем не злая, настороженно-умная. А как ест! Одно слово – культурно. Ни крошки не уронит, все подберет – и на меня позыркивает, забавно так. Все впечатление портит, конечно, хвост. Вы знаете, какие у крыс хвосты: словно дождевой червяк по недоразумению порос редкой шерстью. Но на него не обязательно обращать внимание, а если взглянуть на вопрос хвоста с другой стороны, то можно найти его даже умилительно-жалким. Моя Лизиска бодра и прожорлива, но – тяжело больна. Представьте, у нее тоже рак. То есть, конечно, как поставить диагноз крысе? Но все же, эта опухоль на боку, которую я случайно нащупала… Плотная, неподвижная и как бы бугристая. Словом, у меня теперь завелся отличный товарищ по умиранию и даже появился некоторый спортивный интерес: кто первый добежит?
Вы думаете, что знаете, откуда такой цинизм: она, мол, до леденящего ужаса боится – вот и одевается в тяжелую броню скепсиса; это ее способ борьбы, в которой она все равно надеется победить… Не спорю. Очень возможно.
Однако я обещала Вас попотчевать еще парой-тройкой баск из моего несчастного детства, откуда, как считаете Вы, пустило корни мое теперешнее человеконенавистничество.
Итак, раннее утро. Будильник только что отгремел, призывая меня в седьмой, Ленусика – в четвертый класс. Я лежу, уютно свернувшись калачиком под одеялом, и борюсь – нет, борет меня – сладкий утренний сон. Зима, холод снаружи. Кажется, если только чуть пошевелиться – и он прорвется ко мне, захватает ледяными лапами, пустит озноб от макушки до пяток. Это самые тяжелые минуты, самые мучительные.
Но вот распахивается дверь, грохнув бронзовой ручкой о стенку – там уже изрядная вмятина от этого ежеутреннего распахиванья. Тут же безжалостным режущим светом вспыхивает во все лампы люстра под потолком, и мать раздраженно бросает мне па ходу:
– Ирина, вставай! Семь часов!
Она мчится через мою длинную, как трамвай, проходную комнату (лет сорок назад здесь спала на сундуке прислуга) – в заднюю, миленькую, как шкатулочка, – к Ленусику. Дверь между комнатами остается приоткрытой, и до меня долетает оттуда совсем другой голос, каким может говорить не мать, а только Мамусик (это она присела на край кровати Маленькой):
– И кто это тут у нас такой тепленький? И кто это тут свернулся таким комочечком? И чьи это тут кудряшки выглядывают?..
– У-уу… – доносится в ответ.
Это изумительно, но даже в самую первую секунду просыпания Ленусик уже умеет придать своему мычанию грациозную, капризную томность.
– Просыпайся ма-аленькая, просыпайся ла-апушка, мама сварила кака-ао, – уговаривает Ленусика Мамусик.