Когда-то это, говорят, потрясало. Не знаю, может дает себя знать неуместная щепетильность, душевное очерствение или что-нибудь другое еще в том же роде, но страницу с «братом» хочется поскорее перевернуть, хотя в сущности то же самое пытался сказать Акакий Акакиевич, или, вернее, за Акакия Акакиевича Гоголь, хотя почти то же самое сказал Мармеладов, хотя вообще тему «брата» принято считать главнейшей темой русской литературы… По-видимому, нельзя безнаказанно повторять такие слова! Нельзя делать открытие во второй раз.
Или «Гранатовый браслет».
Нет сомнения, что рассказ этот навеян «Викторией» Кнута Гамсуна. Но «Виктория», при всей своей капризной, хрупкой неврастеничности, была и осталась вещью в своем роде единственной. Куприн размалевал то, что у Гамсуна очерчено острыми и легкими линиями, а под конец, в словесном истолковании бетховенской сонаты, нажал педаль так, что в сплошном гудении невозможно ничего и разобрать. Трогательно? Да, чрезвычайно трогательно, так трогательно, что не знаешь, куда бежать от сентиментальных излишеств, от недержания слез и вздохов! А ведь в это время еще писал Толстой, только что умер Чехов, боявшийся в целомудрии своем сказать лишнее слово (правда, кроме пьес, где это целомудрие нет-нет и изменяло ему)… Где были тогда ум, слух, чутье русских читателей, чтобы не отличить золото от мишуры? Правда, сам Толстой любил Куприна. Но судя по сохранившимся отзывам, любил как-то небрежно, ласково-снисходительно, и, кажется, больше всего за то, что Куприн скромен, никогда не рисуется, не театральничает, даже стилистически. Толстой любил маленькие купринские рассказы, и некоторые из них действительно очень хороши и почти не уступают рассказам Чехова или Мопассана, великих мастеров этого жанра. Толстой не мог не оценить купринский безошибочный «глаз», его острый «нюх». Но «Яма» его ужаснула, и едва ли только из-за темы. А с каким чувством прочел бы он стихотворение в прозе, заключающее «Гранатовый браслет», или аляповато-стилизованную «Суламифь», тоже когда-то возведенную в жемчужины и перлы?
По-видимому, некоторая «зыбкость» творческого облика Куприна, и затруднения или колебания, которые испытываешь, стараясь подвести итог долголетним впечатлениям, объясняются тем, что изобразительный дар его ничем не направлялся и не контролировался. Ему как будто было более или менее безразлично, о чем писать, и что рассказывать: был вот такой случай, а бывают, знаете, и такие случаи… Жизнь он знал, хотя и был ограничен в этом знании ее низшими, влажными пластами, инстинктивно считая – как и многие писатели его типа, – что все вне-животное или вне-стихийное относится к досужим книжным домыслам. Воспроизводить жизнь – именно так понятую – был он большой мастер. Однако задуматься в его книгах почти не над чем, след в памяти они оставляют мало длительный.
Зато книги эти, в особенности книги поздние, настраивают на лад спокойный и благодушный. По Пушкину и в согласии с ним они «пробуждают добрые чувства». В них есть противоядие от скороспелых «неприятий мира» и грошовых вариаций на иванокарамазовские темы. В старину о таком писателе, как Куприн, критик сказал бы:
– Он верил в добро…
Теперь мы ищем иных выражений. Но хочется сказать, в сущности, почти то же самое. Во всяком случае несомненно одно: книги Куприна помогают жить, а не мешают жить. Спасибо и на том.
Вячеслав Иванов и Лев Шестов
Кто хоть раз видел Вячеслава Иванова, а в особенности тот, кому случалось бывать на литературных собраниях с его участием, едва ли когда-нибудь его забудет.