Да, жизни… У Гоголя "Мертвые души" начинаются со знаменитого, незабываемого разговора о колесе, одной из удивительнейших страниц всей русской литературы. "Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?" – "Доедет". "А в Казань-то, я думаю, не доедет?" – "В Казань не доедет"… Кажется, что ничего живее и быть не может, и если таково начало, то что же будет дальше: ведь это только виньетка на обложке, намеренно однотонная и карикатурная, а живопись настоящая вступит в права позднее. Автору для будущих чудес картинности как будто придется сделать лишь самое незначительное усилие, нажать "чуть-чуть". Но дальше автор нажимает не "чуть-чуть", а вовсю, неистовствует, расточает неслыханную роскошь средств, – и все-таки, все-таки жизнь уходит от него, как черепаха от Ахиллеса, и расстояние в какое-то неуловимое "чуть-чуть" остается. Порой думаешь даже, что он перечертил, переусердствовал, – иначе невозможно понять, почему у Собакевича или у Ноздрева, освещенных лучами в тысячи, в десятки тысяч свечей, все-таки нет крови в жилах, как у ничтожнейшего из толстовских персонажей, еле-еле, вскользь намеченных. И все без исключения гоголевские люди таковы, даже Акакий Акакиевич, даже старосветские старички! Их создателю недостает ощущения разницы между организмом и вещью, у него как будто нет животворящей влаги в образах.
Впечатление, оставляемое Набоковым, приблизительно такое же, и пример Гоголя доказывает, что эта природная сухость может сочетаться даже с истинной гениальностью. Оставив "Отчаяние", где по самому замыслу все двоится и отбрасывает фантастически зловещие тени, напомню, что некоторые рассказы Набокова требуют как будто самых обыкновенных эмоций. Однако и тут герои его внушают не сочувствие, а скорей любопытство… Люди, о которых рассказывает Набоков, очерчены в высшей степени метко, но – как у Гоголя – им чего-то недостает, чего-то неуловимого и важнейшего: последнего дуновения или, может быть, проще – души. Оттого, вероятно, снимок так и отчетлив, что он сделан с мертвой, неподвижной натуры, с безупречно разрисованных и остроумнейшим образом расставленных кукол, с какой-то идеальной магазинной витрины, но не с живого мира, где нет ни этого механического блеска, ни этой непрерывной игры завязок и развязок.
Гоголь был писателем трагического склада, и если бы даже не существовало "Переписки с друзьями", можно было бы и по "Мертвым душам" догадаться, каким камнем лежало на нем его восприятие мира… Трагедий никому не следует желать, и дай Бог Набокову обойтись без них! Но удивительно все-таки, что камень у него обернулся какой-то пушинкой и что сочиняет он роман за романом, один другого страшнее и "отчаяннее", с видимым удовольствием и без всякого внутреннего препятствия. Редкостная его плодовитость сама по себе законна и естественна, но отчасти и подозрительно показательна, ибо обнаруживает какую-то механическую сущность набоковского творчества, развивающегося будто в безвоздушном пространстве. Считать Набокова, как это иногда делается, просто "виртуозом", техником, человеком, которому все равно, что писать, лишь бы писать, – глубоко неправильно: нет, у него есть тема, он ею одержим, сам того не вполне, может быть, сознавая. На поверхностный взгляд должно бы показаться, что основное творческое видение Набокова связано с ужасом перед будто бы неизбежным соскальзыванием человечества к уравнительным социальным формам, к насильственному "всемству". Ужас такой Набоковым, по-видимому, действительно владеет. Но как у Франца Кафки – с которым у автора "Отчаяния", вопреки распространенному мнению, лишь очень немного общего, – истинная сущность его писаний все же иная.