— Это не приварок. Это то, что чиновники говорят просителям словами “Надо ждать!”, имея в уме букву “ж” отдельно!
Он нисколько не обиделся.
— А есть возможность — я и делаю. Не станет возможности — и делать не стану. Покамест же хоть этак помогаю своим убиенным солдатикам! — сказал он.
— Хорошо бы и моих убиенных отправлять к вам! — сказал я.
— Зато я тьер ета! — воскликнул он, называя свое буржуазное сословие французским термином, и я должен был, по его мнению, в этом увидеть свое превосходство столбового дворянина.
Да я бы был не прочь сие превосходство увидеть, кабы оно могло воплотиться, хотя бы, например в какую-нибудь противостолбнячную сыворотку. Говоря так, я, разумеется, лукавил. Мое сословное звание было здесь совсем ни при чем. Оно было заслужено моими предками и заслужено было мной лично в связи с награждением меня Святым Георгием. И ничьего превосходства над ним я не мог позволить. Равно же я не мог позволить себе подозрений насчет снабженческих служб армии. Другие прямо говорили, что там воруют и вымогают. Я с этим соглашался — если соглашался —только в отношении отдельных личностей, вменивших недостаточное снабжение армии себе в выгоду и прикрывающих себя рассуждением о неизбежности своего поведения своей так называемой нищетой.
— Как же-с! — рассуждали у меня эти личности тоном Алексея Прокопьевича, рассказывавшего свой анекдот про чиновного одра и страждущую барышню. — Как же-с, как же-с! Помилуйте, отцы родные! Того нет, сего нет, а всем — дай! Да ведь не Вседержители мы, чтобы пятью хлебами всех накормить! От нас всем — дай! А нам даже жалованьице — и то с задержкой! Жалованьица-то нам не ахти положили да и то задерживают. А на голодное брюхо да в печалях о голодных детишках, без молочишка оставленных, служба-то осударева не весьма!
Я видел в снабженческих службах, в медицинских складах и управлениях вполне грамотных молодых людей, разговаривающих совершенно иной речью, имеющих суждения гораздо более высокого порядка. Но себе я не мог признать этих молодых и грамотных людей способными к воровству и вымогательствам. В моем представлении такое признание было бы неестественным для армии, было бы ее позором. Потому я говорил тоном Алексея Прокопьевича — валил, что называется, все на сих одров, более подозревая их даже не в воровстве и вымогательстве, а в старческой немощи что-либо наладить. Этак мне было легче стерпеть ужас моего лазарета.
— Наплодят детей, а потом воруют! — еще порой говорил я.
Словом, лазарет был одной из первых моих забот. Хотя приходится сказать, что вторых забот практически не было, но я сделал себе правилом каждый санитарный транспорт провожать. Сегодня же транспорт ушел еще до моего возвращения от Иззет-аги. Но я отправился в лазарет, впервые за всю здешнюю службу позволив себе праздную минуту. Я пошел, удивляясь тому, как же я мог мучиться по Наталье Александровне. Как же я мог по ней мучиться, коли это, оказывается, так превосходно и легко ——любить! Я совсем не мучился по “ней”, то есть по Ражите, меня совсем не тянуло к ней. Я знал, что я люблю ее, что через десять лет она будет моей. И это было так превосходно и легко — знать. Легко и превосходно было знать себя спокойным, сильным, отдающимся службе без остатка — и все это только оттого, что “она” есть. Может быть, я весь, что называется, выгорел на Наталье Александровне. Вполне могло статься и так. Но хуже ли все при этом ставало? Хуже ли ставало, если я любил и от своей любви не мучился, если я любил и готов был спокойно ждать свою любимую десять лет? И по дороге я чувствовал письмо Ксенички Ивановны, и по дороге чувствовал, как все легко и превосходно. Письмо Ксенички Ивановны мне теперь не было нужно. Я теперь не мог его прочесть. Мне было теперь стыдно за мое предложение к ней. Я стал теперь понимать, какой я счастливый человек оттого, что Ксеничка Ивановна месяц назад мне отказала. Я стал теперь понимать, какой я счастливый, оттого что месяц назад я порвал с Натальей Александровной. Я теперь был свободным. Я теперь мог с уверенностью сказать, что судьба меня вела всю жизнь в этот аул и этот двор, к Иззет-аге, к “ней”.
— А велики ли эти десять лет, если не пуля, не контузия, не увечье? — спросил я и я же сам ответил: — А невелики!
И потом опять спросил, велики ли они, если даже будут пуля, контузия, увечье. И опять сказал, что невелики.
— Десять лет в любом случае невелики! — в счастье говорил я.
И мне было превосходно и легко. И я сам становился велик. Ни у кого не было впереди десяти лет. Ни у кого не было позади тех наших с подпоручиком Кутыревым девяноста лет, но и десяти лет впереди ни у кого не было. Я видел мою империю от Оссовецкой крепости и Прасныша до мыса Дежнева, от Новой Земли до Кашгара, и я видел, что ни у кого в этой империи не было впереди десяти лет. Они были только у меня. И они были только для “нее”.
Здесь же, на дороге, я вдруг понял, что я перестал думать только о войне. Это означало — меня убьют. И я этому улыбнулся, потому что это не отнимало у меня моих десяти лет.