Можно было бы не спрашивать. Уже по тому, как пушка прыгнула, я понял — сошники не были закреплены, и граната ушла к чертям собачьим.
— Чуток не угодили! — с сожалением откликнулся Самойла Василич.
— Закрепить лафет! — рявкнул я на казаков и на Раджаба.
— Бревном ее придавить, косопатую! — подсказал кто-то из бутаковцев.
Что-либо объяснять у меня не было времени. Я побежал к Самойле Василичу.
— Где? Сколько — чуток?
Он мне стал показывать в ущелье. Я кое-как, жмурясь и отирая слезы, различил дым своего разрыва.
— Теперь бы правее и чуток ближе! — попросил Самойла Василич.
Я в сердцах обругал его за такие поправки и снова сделал прицел.
— Выстрел! — снова сказал я себе, открывая затвор после второй гранаты.
— Опять чуток в сторону! — застрадал Самойла Василич.
— Вы наконец закрепите мне лафет, сотник? — заорал я на Раджаба.
— Борис Лексеич, пехота из лощины пошла! — сообщил Самойла Василич.
— Пошла — попросим обратно! — сцепил я зубы и погнал ствол на минусовые градусы, собираясь стрелять прямой наводкой.
Предельный отрицательный угол по вертикали у этой пушки был пятнадцать, то есть лучший, нежели у современной. Даже при значительном уклоне, какой был с нашей стороны гребня, этого минуса с лихвой хватало.
Я погнал ствол вниз, а он вдруг остановился, словно бы наткнулся на невидимый рубеж. Остановился и даже как-то этак причакнул: вот бежал-бежал, ткнулся во что-то и — чак!
— Что? Почему? — не поверил я, чуть приподнял ствол и с размаху пустил его обратно еще раз.
И он еще раз мне на той же отметке остановился — чак!
Пушка была неисправной. И того поручика, командира взвода и ее хозяина, следовало отдать под суд. Не меня, как то собирались сделать, а его.
— Под суд! — выдохнул я, сознавая, что теперь это уже не имеет никакого значения. А потому закричал:
— Орудие за бруствер!
Никто меня не понял.
— Орудие за бруствер! — взвыл я.
— Но эти бревна? — от растерянности уставился на меня Раджаб.
— Рубить, пилить, растаскивать! Но орудие за бруствер! — сорвал я голос.
Я знал, что это значило — орудие за бруствер. Догадался об этом и Раджаб. Да и кто бы не догадался. Но это был мой день. Иного у меня не могло быть.
— Полминуты тебе, сотник! — холодно сказал я и потом остановился безучастно наблюдать, как казаки истово взялись рубить сучья, веревками растаскивать бревно за бревном. Все было так просто и обычно. Все было как в жизни. Нужно было только прожить полминуты, пока казаки делают проход, и еще полминуты, пока они выкатят орудие. И эта минута тоже была как в жизни. Ничего такого, что не походило бы на жизнь, не было. А жизнью было лишь то, что было вокруг меня. У меня сейчас была минута. И ее мне вполне хватало для жизни.
К концу этой минуты снова налетел ветер — да не такой, который мог бы лопнуть окрашенным облаком или вздыбить шерсть на загривке собаки над заставой, — а самый обыкновенный, живой, выкатившийся из-за ледяной седловины огромным стогом почерневшего сена. Он налетел, выкатил этот стог, закрыл солнце и загасил сиянье. Стало все хорошо видно. Два орудия у изгиба ущелья брали меня в прицел, и густое чернение пехоты выходило из лощины. Я глубоко вдохнул в себя и не почуял боли в ранах. А может быть, и почуял. Но эта боль была ничтожной частью меня. Казаки уже растащили проход.
— Орудие за бруствер! — сказал я, и пошел следом, только оглянулся на бежавших от заставы казаков.
Граната в стороне удачно попала в гребень, подняла и расщепила несколько бревен. Казаки упали. Только Удя, оскалясь, остался рядом.
— Что, чуешь смерть, казак? — возможно, с похожим же оскалом спросил я.
Удя пробубнил невнятное, наверно, то, что обычно отвечал Саше. Казаки поднялись и рывками выкатили пушку за бруствер, тут же увязнув в снегу. Я посчитал позицию достаточной, приказал шрапнель. Я поставил трубку на разрыв снаряда, едва он вылетит. Невдалеке снова лопнула граната. По колесу возле моего виска ударило с такой силой, что колесо переломилось, и пушка как бы припала на одну ногу. Я заорал ей стоять — в том смысле, чтобы держала горизонтальный прицел, хотя уже никакого, ни горизонтального, ни вертикального прицела мне было не надо. Цепи — собственно, не цепи, а густые толпы, не развернувшиеся в цепи из-за глубокого снега — я смести не смог бы, лишь стреляя в противоположную сторону. Стрелять по ним было просто неинтересно. Или, точнее, стрелять по ним было равнозначно озлобленному битию младенца.
— Ввашу мать! — обругал я их скверно и в презрении.
Кажется, я выстрелил четыре раза. Я не смотрел, что было там. Я ждал наказания Господня. Я ждал прямого попадания по мне гранатой. Ее покамест не было. И я оглянулся на казаков — на тех, которые таращились за бруствер и не верили моей работе, полагая, что противник залег и сейчас поднимется, и на тех, которые бежали от заставы.
— Прекрасная работа, юный мой друг! — опомнился Раджаб.
— Где есаул? — гневно спросил я Самойлу Василича, не видя Саши и предполагая его спящим.
— Так что! — вдруг помертвел и вытянулся старый вахмистр.
— Что-о? — захлебнулся я своим гневом.
— Ишшо ночью... в голову!.. — донеслось мне.