— Опять ты, Чернуха, всякую ахинею несешь. Перемени тему, очень тебя прошу, — стал умолять он мичмана. — Ну, хочешь, я тебе памятник в гавани поставлю, с подплывающих кораблей тебя за десять миль будет видно, или половину получки отдам?.. Мочи у меня нет твой сивый бред слушать.
— Вот это дела! — удивился самым искренним образом Чернуха.
— Как же ты, лейтенант, мочишься, если у тебя мочи нет? Ты что, святой? — широко распахнутый карий взор мичмана выражал такое глубокое недоумение, что и дураку было бы понятно: ничем Чернуху не пронять и лучше оставить его в покое. Пусть заливает, что хочет.
Мариноска и Анохин перестали трястись, но головы свои не поднимали. Чернуха приподнял за волосы одного и заглянул ему в лицо, потом проделал то же самое со вторым. Отпущенные Чернухой головы вернулись в изначальное положение, стукнув биллиардными лбами.
— В дупель! — констатировал факт Чернуха. — До чего слабый моряк пошел. Вот в войну моряки были так моряки. Подводники — высший класс. Асы! Вернется лодка с похода, отправив на дно тысчонки две-три фрицев — рыб кормить. Подвалят к стенке, командир-герой наверху в боевой рубке, с ним старпом, боцман, сигнальщик, в шапках набекрень, в штанах-клешах. Командир зычно кричит на причал: эй, снабженцы, крысы тыловые, мать вашу в печенку! Чтоб через десять минут доставить на палубу моей эски бочку самого лучшего армянского коньяку. А не то у меня парочка торпед в запасе — разнесу всю базу, мокрого места не останется! Моим морским волкам после боевого плаванья хорошенько размагнититься треба. Через сто смертей прошли, с минами, чертями рогатыми, целовались, живыми выплыли. А теперь нам погулять охота! И что ты думаешь, лейтенант, — катят крысы снабженские им на палубу бочку самого превосходного армянского коньяка. Командир веселым голосом командует срочное погружение. Задраивают люк. Лодка тут же у стенки опускается на дно морское. И ребята веселятся и поют песни на глубине тридцати метров, как боги. Никто их не видит, не слышит с берега. Никто им не нужен: ни мать, ни отец, ни сестра, ни дети, ни война и мир, и ничего, что есть на свете. Душа разворачивается гармошкой. Подводники поют песню, так что рыбы и чудища морские шарахаются на сто миль в округе. Только вот беда — воздух в лодке скоро кончается, электричество опять же — подзаряжать… Всплывай — хочешь не хочешь. Тут уж адмирал, командующий базой, не зевает, по его приказу катера окружают, десант на пирсе. Только лодка покажется, откинут крышку люка — тут их всех и берут на абордаж, котят беспомощных, и тащат на берег, в казарму, в простынках отсыпаться. Командир лодки идет последним, бородищей оброс до пят, как дьявол, самоходом идет, без буксира, герой. Ох, и крепок же был, я тебе скажу. Скала! Утес! Если бы не это дело — быть бы ему командующим флотом! — Чернуха опять поднял за волосы голову Мариноски и посмотрел в его бледное, с закрытыми веками лицо.
Прохоров слушал — не слушал болтовню мичмана. Выпил второй стакан. Третий. Словно это и не коньяк, а желтенький чаек. Да что ж это такое! Возьмет его сегодня хмель? Возьми ты меня, хмель-хмелина, змей винный, всего с потрохами возьми, без остатка! — умолял Прохоров. — Не нужен я себе сегодня, ну ни капельки не нужен. А завтра — хоть и потоп…
Прохоров оглядел зал: флотские затылки, распаренные рыла, и ни малейшего присутствия женщины во всем зале.
— Мичман, где женщины? — прервал он бесконечные повествования Чернухи.
— А белый медведь их знает — где, — равнодушно отвечал Чернуха.
— Кажись, в матросском клубе они все до одной, включая старух, из которых песок сыпется. Им там сегодня лекцию читают: любовь и космос. Специально лектора из Москвы выпросили, чтобы осветить им эту проблему.
— Ты, я вижу, ничуть не унываешь, что юбок тут нет, — заметил Прохоров.
— Не унываю, — согласился Чернуха и тяжело вздохнул. — Или пить, или юбки любить. Что-нибудь одно. И вот что я тебе скажу, лейтенант, вино — первый враг этому великому физиологическому процессу. Как серпом по яйцам, извини за выражение. Эх, лейтенант, я тебе душу наизнанку, а ты меня, смотри, не выдай. Плуг у меня, понимаешь, что-то стал плох, не пашет. Старик я, совсем старик… — Большая печальная слеза робко выглянула из-под века мичмана, помедлила секунды две-три, наливаясь унылой тяжестью, и затем поползла по его небритой щеке, прокладывая себе русло в колючих зарослях. Прохоров видел: это меланхолическое выделение Чернухи, преодолело, наконец, зону лесистой тундры и, упав в пустой стакан, наполнило его, но меньшей мере, на треть. Чернуха поднес стакан к носу, понюхал.
— Спирт! — объявил он. — Чистейший, медицинский. Будто сейчас с аптеки. — И Чернуха опрокинул стакан себе в рот.
В тот же момент со сцены грянула долгожданная музыка. Зазвенели бронзой литавры, и прекрасный, как северное сияние, голос запел:
— Прощай, любимый город! Уходим завтра в море! И ранней порой мелькнет за кормой знакомый платок голубой…