Через два часа Мылов сидел на скамейке возле ворот. Просыпáл мимо бумажки табак. Был привычно пьяный. Брал бумажку и табак на прицел. Табак сыпался мимо. Мылов поматывался. Матерился. Упрямо снова все начинал. Сашка и Колька уже ходили. Пыжились, прыскали слюнками. Мылов думал, что прохожие.
Через дорогу напротив у своих ворот стояла Зойка Красулина. Безмужняя, разбитная. С волосами как сырой виноград. У которой не заржавеет. Нет, не заржавеет. Ни с языком, ни с еще чем. Лузгала семечки. Кричала Мылову, хохоча: «На правый бери, на правый!» Глаз, понятное дело. (Сашка и Колька совсем переламывались, коленки их стукались о подбородки.) Мылов вяло ставил ей указательный, прокуренный: н-не выйдет! н-не купишь, стерва! Снова пытался попасть табаком. Попал. Насыпал. Эту. Как её? Горку. Начал скручивать. Слюна развесилась как трапеция. Поджег, наконец, мрачно задымливаясь. «О! – кричала Зойка. – Осилил! Молодец!»
Появлялся на шоссейке Коля-писатель. Шел, как всегда. Словно пол прослушивал ногами. В очках. По аттестации Мылова –
Зойка кричала Коле, подзывала к себе. Придвигалась прямо к лицу его, смотрела в глаза жадно, нетерпеливо. Точно боялась, что он уйдет. Уйдет раньше времени. И говорила, говорила без остановки. И было в этом всем что-то от жадного любопытства женщин к дурачкам. От торопливого общения женщин с дурачками. Она словно ждала, хотела от него чего-то. Она торопилась, подыгрывала ему. Ему – дурачку. В его же дурости. Чувствовала словно в нем безопасное для себя, но очень любопытное и захватывающее мужское начало. Которого у других мужиков, нормальных, нет. Только у таких вот. У дурачков. Виноградные волосы ее… виноградный куст весь ее… дрожал, серебрился, был полон солнца. Глаза женщины смеялись, видели всё: и белую рубашку, мужской стиркой застиранную до засохшего дыма, и остаток желтка от утренней, тоже мужской, яичницы на краю губы, и неумело подвернутый и подшитый пустой рукав рубахи, и Колины глаза в очках, похожие на сброшенные со стены отвесы, которым бы уйти, уравновеситься скорей, но нет – приходится болтаться, трусить… «Давай хоть пуговицу пришью! Завью веревочкой! Бедолага!» Зойка пыталась сдернуть с рубашки Коли болтающуюся пуговку. Смеясь, Коля отводил ее руки одной своей рукой, этой же рукой потом гладил затаённые головенки Сашки и Кольки рядом (подбежали они уже, сразу же подбежали). Тоже говорил и говорил. Точно месяц не разговаривал, год. Словно хотел заговорить ее, одарить, завалить разговором, как цветами, и пересмеять ее, и перешутить… Потом, как будто глотнув света, счастья, шел с ребятишками через дорогу к своему дому, обнимая их по очереди, похлопывая. Подмигивал им, кивал на Мылова. Который задымливался. Который не видел ничего. Вохровский картуз у которого, как горшок на колу, был вольным…
Минут через пять Коля снова шел двором. Только теперь к воротам, обратно на улицу. С папкой под мышкой, которую, наверное, забыл утром. Ребятишки преданно бежали к нему, чтобы проводить, но он их заворачивал и, смеясь, направлял к офицеру Стрижёву. Обратно. Стрижёв подвешивал руку над склоненной в согласии головой. Слегка поматывая ею. Что могло означать: здравствуй, Коля. Пока, Коля. Не волнуйся, Коля. Полный порядок, Коля. Снова упирал руки в бока над разобранным мотоциклом. Словно наглядно удваивал свое галифе. (Ребятишки уже заглядывали ему в лицо, определяя, какая будет взята сегодня им в руки деталь.) Стрижёв брал, наконец, ее.
Сашка, а с ним и Колька сломя голову бежали…
…По двору Алла Романовна разгуливала в странном колоколистом коротком халате, пояс которого, вернее, полупояс, вырастал почему-то прямо из-под мышек и завязывался на груди большим фасонистым бантом, превращая Аллу Романовну в какой-то уже распакованный, очень дорогой подарок. Из тех, которые красиво стоят в раскрытых коробках на полке в культмаге на площади. Алла Романовна очень гордилась своим халатом. Советовала Антонине сшить такой же.