«Я пришла спросить вас, будете ли вы читать на вечере поэтесс». – «Нет». – «Я так и знала и сразу сказала В.Я. Ну, а со мной одной будете?» – «С вами одной, да». – «Почему? Вы ведь моих стихов не знаете». – «Вы умны и остры и не можете писать плохих стихов. Еще меньше – читать». (Голос вкрадчиво:) – «Со мной и с Радловой?» – «Коммунистка?» – «Ну, женский коммунизм…» – «Согласна, что мужской монархизм – лучше. (Пауза.) Донской. Но, шутки в сторону, партийная или нет?» – «Нет, да нет же!» – «И вечер совершенно вне?» – «Совершенно вне». – «Вы, Радлова и я». – «Вы, Радлова и я». – «Платить будут?» – «Вам заплатят». – «О, не скажите! Меня любят, но мне не платят». – «Брюсов вас не любит и вам заплатит». – «Хорошо, что Брюсов меня не любит!» – «Повторяю, не выносит. Знаете, что он сказал, получив ваши рукописи? “Я высоко ценю ее как поэта, но как женщину я ее не выношу, и она у меня никогда не пройдет!”» – «Но ведь стихи предлагал поэт, а не женщина!» – «Знаю, говорила – говорили – не-переубедим. Что у вас, собственно, с ним было?»
Рассказываю, смеясь, то, что читатель уже знает. Адалис: «Он мстителен и злопамятен». – «Я никогда не считала его ни христианином, ни славянином». – «И, временами, непомерно мелок». – «За “непомерно” прощаю».
С поэтессой Адалис мы, если не подружились, приятельствовали. Она часто забегала ко мне, чаще ночью, всегда взволнованная, всегда голодная, всегда неожиданная, неизменно-острая.
«В.Я. меня к вам ревнует, я постоянно говорю о вас». – «С целью или без цели?» – «И так и так. От одного звука вашего имени у него лицо темнеет». – «Зачем темнить? И так не из светлых».
Внешность Брюсова. Первое: негибкость, негнущесть, вплоть до щетиной брызжущих из черепа волос («бобрик»). Невозможность изгиба (невозможность юмора, причуды, imprevu [136] – всего, что относится к душевной грации). Усы – как клыки, характерное французское en croc [137] . Усы нападчика, шевелящиеся в гневе. Форма головы – конус, посадка чуть кверху, взирание и вызов, неизменное свысока. Волевой, наполеоновский,
Здесь, как в творчестве, Брюсов явил из себя всё, что мог.
А глаза каре-желтые, волчьи.
(Уже по написании этих строк. Одна моя знакомая на мой вопрос, какое у него было лицо, с гениальностью женской непосредственности: «Не знаю, какое-то… обутое».)
У Адалис же лицо было светлое, рассмотрела белым днем в ее светлейшей светелке во Дворце Искусств (уг<ол> Поварской и Кудринской, д<ом> гр. Сологуба). Чудесный лоб, чудесные глаза, весь верх из света. И стихи хорошие, совсем не брюсовские, скорее мандельштамовские, явно-петербургские. (Брюсов совершенно вне элементарного, но в чем-то правильного деления русской поэзии на Москву и Петербург.)
«Всё говорят, что Брюсов мне их выправляет, – жаловалась она, – но, уверяю вас…» – «Вам нечего уверять. Брюсову на поэтесс везет, и если выправлять, то, во всяком случае, не ему в данный час, ваши». – «Что вы думаете о его стихах?» – «Думаю? многое. Чувствую? ничего». – «Но большой мастер». – «Но большой мастер».
Вот один из рассказов Адалис о Брюсове. Рассказ, от которого у меня сердце щемит.
«У В.Я. есть приемыш, четырехлетний мальчик, он его нежно и трогательно любит, сам водит гулять и особенно любит всё ему объяснять по дороге. “Вот это называется фронтон. Повтори: фронтон”. – “Фронтон”. – “А эта вот колонна – дорическая. Повтори: дорическая”. – “Дорическая”. – “А эта вот, завитком, ионический стиль. Повтори!” – “Ионический”. И т. д., и т. д. И вот, недавно – он мне сам рассказывал – собачка навстречу, с особенным каким-то хвостом, закорючкой. И мальчик Брюсову: “А эта собачка – какого стиля? Ионийского или дорийского?”»