Например, противную Тоську Мухину (вернее, девчонку, которой я в повести дал такое имя) я перенес в компанию нашего квартала из другого места
А сестра Игорька в нашей компании на самом деле была не такая подлая, хотя и тоже вредная…
Случай со сгоревшим сортиром я излишне драматизировал (взял за основу похожий случай в школе). Пожар уборной в нашем дворе и правда был, но слабенький, его залили двумя ведрами сами жильцы. И возник он не из-за мести брату ТТ, а из-за головотяпства Рыжего и Амирки, которые там курили и нечаянно подожгли валявшиеся в углу газеты. Разборки и взбучки были именно по этому поводу …
Теперь – главный вопрос. Его можно сформулировать классической фразой: “А был ли мальчик?”
Да, был ли вообще Темчик-то?
Был. Правда, звали его Гена, Геня, Генчик. Но я это имя уже использовал в другой повести, пришлось придумывать новое.
Это был девятилетний мальчуган, появившийся в нашем квартале и живший там недели три – приехал и уехал.
Но вот тут-то все и дело. В субъективном восприятии фактов и людей.
Когда я потом, через много лет, спрашивал приятелей детства, помнят ли они Генчика, они пожимали плечами. Один только сказал: “А, это который в панамке бегал…”
– Да, – напомнил я. – Он еще на горне играл, был у нас вроде трубача.
– На горне, по-моему, все дудели по очереди…
Скорее всего, Генчик и правда не был тем умелым трубачом, которым остался в моем представлении. Он мне таким казался. Потому что на то короткое время возникла у меня с тем мальчишкой этакая душевная связь. Мы были двое среди многих. И те три недели тюменского лета остались для меня навсегда освященными дружбой с залетевшим к нам откуда-то Генчиком. Сплелись в памяти с ясными сигналами трубы, разносящимися над вечерним кварталом…
Он казался мне мальчиком из рассказа Леонида Пантелеева “Честное слово”. Маленьким, но верным своему слову человеком, которым я восхищался в душе (и знал: сам я никогда не смогу быть таким).
Не так давно я прочитал в воспоминаниях Пантелеева, что на самом деле такого мальчика не было. Что это выдумка. Вернее, он написал о том, как нечто подобное произошло в детстве с ним самим, но без такого драматического накала, как в рассказе.
Я прочитал и подумал: ну, не было так не было… Потому что все-таки м а л ь ч и к б ы л. Многие годы он помогал тысячам других мальчишек становиться честнее и крепче душой – это факт неопровержимый. Это лишь подтверждало хемингуэевскую формулу, что правда искусства выше правды житейской.
Я бы сказал даже, что искусство – это и есть жизнь, только очищенная от случайных наслоений, мути и пыли повседневности. Очищенная и поднятая на более высокую ступень бытия – к высшей реальности.
Не всякий может соскрести эту пыль. Я понимаю , что некоторые мои сверстники вспоминают кварталы своего детства, как замусоренную территорию с приземистыми неуютными домами и злобными, орущими на ребят соседками – и всё.
Но я не мыслю свой квартал без запаха омытых дождем тополей, без патефонных голосов Шульженко и Утесова (и Франчески Гааль), без ударов по тугому мячу. Без оранжевого заката, распахнувшегося в конце улицы. И без Темчика, без его трубы, на котором закат зажег яркую вспышку…
Почему я все-таки не написал повесть ”Однажды играли…”?
Тут причины прежде всего “литературно-технического” свойства. Сам виноват.
Дело в том, что обдумывалась она долго, и я в своем нетерпении во многом растащил ее по другим повестям (как, говорят, Паустовский растащил свой почти готовый роман “Коллекционер”; иногда приятно сравнивать себя с классиками).
Зою Корнеевну я сделал матерью Фаддейки в “Оранжевом портрете с крапинками” (и, в какой-то степени, матерью Салазкина в “Бронзовом мальчике”). О вечерних играх (правда, без трубы) много писал в “Шестой Бастионной”.