— Навсегда! — кричал Хозяин, обращая к звездам безумное жирное лицо. — Мы навсегда, мы, ты понял?! Уйдем — пацаны наши придут, и тоже будут, как мы, силой, и потому не умрем мы вовеки, а это… это — тьфу!
Геныч пьяно, визгливо рыдал, заблудившись в ночном росистом ивняке, а мертвая рыба страшно, бело поблескивала на мертвой же озерной глади под лучами луны, и невыносимо хотелось спать, и почему-то было странно больно и стыдно. Эти странные стыд и боль поселились в нем с той ужасной пьяной ночи, затаились, залегли где-то на дне, и во сне к нему приходило озеро во всей его прежней жизни и великолепии, и бирюзовые стрекозы касались лица его.
— Закон! — кричал Хозяин обратной пьяной дорогой в дождевое серое небо, когда поздним утром ехали они прочь, смущенно-притихшие. — Скоро будет принят закон,
Все это вспомнил он теперь, вспомнил на пороге грядущего небытия и заплакал молча оттого, сколько лет жил под страшной тенью Хозяина. Сначала перегонял с востока трейлеры с дешевыми китайскими продуктами и барахлом (трейлеры принадлежали Хозяину), а на деньги, вырученные за перевоз и продажу, выстроил, вылепил дом, да такой, что завистливо вздохнула потрясенная улица: с башенками, флюгером и стрельчатыми окнами, с винтовыми лестницами и поющими часами, и казалось, запело само время в этом доме в пыльных солнечных лучах, запело радостно, переливчато-безудержно, потому что женился он на первой красавице округи, и когда проходила она улицей, величественно-тихо, сознавая свою красоту, длинноногая, смуглоплечая, с солнечной разметанной косой, будто вылепленная из дивной золотой глины, замирало население, затихали в восхищении даже отъявленные смутьяны, а предводитель местных бомжей, обитающих в соседнем заброшенном сквере, однажды вздохнул тоскливо:
— Бывает же! У такого… такое чудо!
И Хозяин на свадьбе был, и со вкусом расцеловал невесту, хоть и был ей по плечо, и ударил кулаком в дубовую резную панель в шумной гостиной:
— А неплохо ты цветешь… на мои-то денежки… Ладно, ладно, заработано, не дергайся. Да и не деньга то была! Барахло и тушенку бросаем, машины начинаем перегонять. Вот тогда будет деньга, вот тогда поживем, от зависти ж все поудавятся, как поживем… Верно, лебедь? — подмигнул он вдруг молчаливой невесте. Розовым вспыхнуло тонкое золоченое лицо. Трепеща шелками и бисером платья, как большая белая птица взлетела нареченная наверх по ступеням, покинув свадебный пир, да и заперлась в спальне.
— Ну-ну, — помрачнел и засобирался Хозяин, да вдруг подцепил его за ворот пьяно зашелестел в самое ухо: — Царевна-Лебедь тебе, дураку, досталась. Пушкина помнишь хоть? «Месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит». Я в твои годы о такой мечтал, во сне видел, да вот не уродилась… в нашем краю.
И непристойностей, как другие, не говорил тогда Хозяин, и песен «особенных», «свадебных» не пел, а лишь полоснул у двери вмиг протрезвевшими злыми глазами:
— Смотри ночью не помри… от красоты такой.
Зыбучим песком потекла его жизнь, золотым, зыбучим, сладостным, ибо ни о чем не мечтал он ныне, как о ней, чудом ему дарованной, да о плавном вечернем свете сквозь задернутые шторы, да о бессильных руках ее на его подернутом потом и желанием теле, да о мягкой лунной волне волос ее на его лице, и шепоте ее — ночном, волшебном, погибающем. Золотой пленительной зыбью была ее плоть, и погружался он в эту зыбь, и умирал, воскресая, и жизнь и душу готов был продать за единственную ласку, за разрушающее содрогание. И не видел он, обезумевши в минуты тех ласк, когда, оставляя внизу жаркое и жадное тело, будто на краю мира становилась душа его, заглядывая в бездну, как следили за ним глаза, серо-синие, спокойно-ледяные, будто рисованные гжелью… А увидев, не поверил бы, ибо не было любви в них, а было лишь ленивое, устало-сытое равнодушие.
Со всем домом, с сияющим простором голубых поющих окон, что дробили в гранях веселое солнце, с пустотой лучистых, полуобжитых еще комнат, что так восхитительно пахли золотым деревом, лесом, зноем, со всем этим управлялась маленькая сгорбленная женщина, которую вызвал он из полузаброшенной деревни и которую когда-то, в те невозвратно далекие годы детства, называл матерью. Называл до той непростой несчастливой подростковой поры, когда пьяная соседка, смеясь, поведала ему, что «отродясь у бобылихи Ленки детей не было, кто ж из мужиков позарится на горбатую», а привезла она его в совсем раннем детстве из города, и не сказала из какого, а любопытным тихо и степенно ответствовала, что взяла мальчика из интерната и «никого у него в целом свете и у меня никого, вдвоем-то светлее на земле».
— Портрет! — закричал он тогда, зверея от выпитой дешевой бурды и толкая соседку в усохшую грудь. — Врешь, сволочь! Батин портрет на столе стоит, батя на границе погиб!