Лишь в дни скорби и боли было место для Нее в этой новой его жизни. Когда в пустынном водочном жаре шоферского общежития открывал он невидящие глаза, заболевая стремительно и страшно, — спекшимися губами звал он на помощь Ее: когда харкал кровью, с простреленной грудью защищая в очередной братской разборке имя Хозяина и Благодетеля, когда валялся с обмороженными ногами на ледяной декабрьской дороге под беспощадными звездами, — он звал Ее. В те мгновения, когда жизнь его ступала на хрупкое лезвие, заглядывая в небытие, когда малое движение приносило неописуемую муку, когда, ужасаясь и плача, становился он лицом к лицу с простой и страшной правдой смерти, — он кричал: «Защити меня!»
Она слышала его зов, и Она всегда приходила.
На ледяной декабрьской дороге, замерзая, услышал он Ее голос: «Не засыпай, сынок, не засыпай. Не умирай, светлый мой. Едут, уже едут… Только не засыпай». Через десять минут, изумленно матерясь и растирая его водкой, шофер и пассажир потрепанного геологического «уазика» восторгались:
— В рубашке ты, мужик, родился! Редко по дороге-то этой ездят теперь, трасса-то — она километров двадцать левее… В рубашке ты родился!
Когда сгорал он после недельного праздничного общежитского разгула от скоротечной пневмонии, затрепетал вдруг белый, пахнущий лекарствами сумрак больничной палаты, и будто сквозняком повеяло, и тихие шаги остановились возле. Летним лугом нежно пахнуло на него, сладкими, нагретыми солнцем травами. Раскрыв глаза, увидел он Ее в изголовье, увидел серый сапон* ее, сиротский платок, слезы на впалых щеках, а еще — голубой глиняный кувшин у самых губ своих.
— Испей, сынок, — тихий голос ее заполнил все вокруг, стал ветром, морем, полночным шумящим садом. — Это — вода жизни, да продлит она жизнь твою. Испей…
И продлила жизнь волшебная вода, приснившаяся в дивном сне, и пугливой ночной птицей улетела вдаль смерть, и проснулся он поутру с невыносимой жаждой бытия и любви…
И наяву приходила она, устало складывая в угол необжитой комнаты залатанные мешки с деревенскими гостинцами, тихо садилась напротив, разглядывая его с застенчивым, радостным смущением, держа на коленях темные шишковатые руки, и тогда колченогие стулья, желтый рассохшийся шкаф, обшарпанные, в остатках обоев, стены, полуприкрытые пыльной убогостью ковров, — все незримо освещалось зоревым, спокойным и ясным светом ее присутствия.
Он страшился этого ее света, этого ее неведомого могущества приходить в сны его и побеждать смерть; он чувствовал, что в ней скрыта сила, много б
Он высматривал в матери эту силу, высматривал зорко, осторожно-опасливо и, одолевая непонятный страх, уклонялся от объятий маленьких темных рук, усмешливо кривя рот, предупреждал, косясь на платок и сапон: «Чтоб не одевала больше позор этот, увидят — засмеют».
Она послушно, мелко кивала, съеживалась в углу за чашкой чая: «Уеду, сынок, сейчас уеду, погреюсь вот только», — а он, борясь с желанием разреветься, как в детстве, уткнувшись в колени ее, всё всматривался в зоревое, улыбчивое лицо, гадая: что там? Что там, за эти ясным, смущенно-радостным взглядом, за этой непобедимой светлотой и всепрощением?
После свадьбы, хмельной, разудалый, смеющийся, ввалился в кухню, где неторопливо хозяйничала она, постоял, блаженно улыбаясь, спросил с затаенной гордостью:
— Как тебе? Царевна, а?..
— Мертвая она, сынок, — был тихий ответ.
— Т-ты… т-ты чего это? — заикаясь, трезвея, пробормотал он. — Д-дура старая, т-ты чего?
— Душа ее вымерла, родной. Ходит, говорит, красоту свою восковую носит — то ж видимость одна. Внутри — все черно, мертво… Берегись ее.
— Д-дура, — с надрывом выдохнул он, сплюнул зло и наверх поднялся, в ночь любви, в рай, с небес сошедший, в золотой солнечный плен…
И покатились тогда дни, расписные, нарядные, будто елочные шары, и зеркала радостно отражали и множили красоту молодой хозяйки, и ощущал он себя воистину князем Гвидоном, взявшим в жены чудо чудное, и сам воздух вокруг, казалось, переливался от счастья… Врывался вечером в дом, широколицый, шумный, наивно-улыбчивый, складывал в изголовье Царевны стопку глянцевых журналов, каталогов меховых и ювелирных местных выставок, бросал усмешливый взгляд на кукольные лица: «Смотри, в подметки тебе не годятся», целовал шею, плечи и грудь будто из дивного золотого фарфора, заглядывал в гжелевые очи… После путешествия в Страну Любви вытягивался рядом, ослепленный, восхищенный, пока она, завернувшись в плед, с лениво-снисходительным видом перебирала каталоги, обводила сверкающим душистым ногтем наряды, украшения, улыбаясь загадочно…