— Они его считали неудачником! Они хотят, чтобы так и остался он для всех навечно неудачник, бездарь. Им выгодно, чтобы он сгинул в безвестности. Концы в воду. Потому что если сейчас всё выплывет, тогда надо признать, что он был прав. А это что значит? Понимаете, Павлик? Что они виноваты. Поэтому они ни за что. Они на всё согласны, лишь бы было шито-крыто. Боятся, как бы преступление не обнаружилось. Они и вас готовы угробить. Думаете, Несвицкий напутал про Кузьмина? Я уверена, что специально такой слух распространили.
— Ну, ну, Алечка, это ты накручиваешь.
— Эх, Павлик, вы их не знаете. Как папа от них страдал! Он плакал по ночам. Вокруг него… его не любили. Думаете, я не в курсе? За то, что он не был соглашателем, за то, что он боролся за молодых. За Лядова, за Раевского, за вас, между прочим. Я к нему трезво, я объективно, не потому что мой отец. Думаете, он не знал, что ему грозит, когда он печатал вашу статью? Знал. — Пылко-вишнёвый жар высветил изнутри её шею, щёки. — У него написано было в тетрадке эпиграфом: «Буду стоять у позорного столба, пусть грязью кидают, плюют, готов, всё вытерплю, потому что страдаю за истину. И слава богу, что есть за что пострадать!» Мучился и радовался. А вы, я же понимаю, Павлик, вы стесняетесь вступиться за него, предаёте…
Пламя, что гудело в ней, ожгло и его незаслуженной обидой. Он-то щадил, заслонял ей от папенькиных дел, а она, не разобравшись, лупила наотмашь…
— Ты вот что, Алечка, ты не наступай… Твоей заслуги во всём этом деле — нет. Ты доцент — вот и занималась бы… А на готовое мораль напускать — это мы мастера. Льву Ивановичу эта бодяга не нужна, не воскресит. Это всё тебе нужно. Как же, дочь того самого Лазарева, учителя того самого Кузьмина, семья потомственных математиков! Вот и вся твоя забота обо мне. Я-то думал, чего ты бьёшься. А ты за себя хлопочешь!
— Замолчите! Как не стыдно… Да что ж это такое… Вы, Павлик… всё, всё перевернули! Выгородить себя хотите!
Оглохшие от злости, не слыша друг друга, они неуступчиво наскакивали, схватываясь всё с большей яростью. Кузьмин уже не мог сладить с собою, хвалёная его выдержка рухнула, перед ним дёргался её большой лягушачий рот, душил приторный запах косметики, хотелось схватить ей за руки, стиснуть, чтобы хрустнуло, чтобы оборвать ей сверлящий голос, чтобы она наконец заплакала. Почему она не плакала?
Угадала она или подчинилась его мыслям, но вдруг сникла и, бесслёзно всхлипывая, сказала:
— Простите меня, Павлик. Я не должна… Нервы у меня… Я, может, преувеличиваю отца. Наверное. Он был для меня всем. Он меня выкормил. Это я только теперь понимаю, как трудно ему было. Может, он из-за меня и не сумел стать… Вы ни при чём. Это я виновата…
Злость Кузьмина разом схлынула, перед ним открылась любовь, завидная, нелёгкая. В душе он обругал себя: существует ведь честь отца, честь фамилии, и слава богу, что Аля бьётся за эту честь, хорошо, если б сыновья Кузьмина когда-нибудь вот так же отстаивали его. Простая эта подстановка чрезвычайно Кузьмина впечатлила: поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой. Давно известная эта истина была одной из тех житейских истин, которые он любил приводить, а вот к своей собственной жизни почему-то не применял. Пожалуй, это самое трудное требование к себе… Лазарев был для неё всем — и отцом и матерью; с ней он был добрым, нежным, страдающим, она не знала его таким, каким он бывал на кафедре, желчным, с тягостной подозрительностью. Всё время хотелось перед ним оправдываться. Скрюченный, жёлтый, полусогнутый в каком-то извороте, как бы что-то выглядывая, Лазарев внушал опасение…
Но, слушая Алю, вспомнилось и другое: как Лазарев весело и ловко готовил дома голубцы, колдовал над латкой, прицокивая языком, как подкладывал в тарелку Але, и в эти минуты желчность его, скрюченность превращались в уютную ворчливость старенького заботливого домового.
Они существовали порознь, раздельно: домашний Лазарев и институтский Лазарев, сложить их Кузьмин не мог, и не знал, что ответить Але, не знал, кем же он был для него, его учитель.
Умирал Лазарев тяжело, рвался из смерти, как из капкана. Болезнь свою ненавидел, убеждённый, что его болезни радуются враги, болезнь их союзница, что это недоброжелатели напустили на него порчу. До последней минуты он видел себя жертвой, считал, что погибает за истину.
Неизвестно, зачем Аля рассказывала про это. Обдуманность её речи нарушилась, она не старалась, чтобы Кузьмин понял: какие-то наволочки, медный Будда, клюквенный морс, книга Иова взахлёб перемешались в её рассказе.
Пожалуй, только про Иова он кое-что догадался. Когда-то Лазарев пытался рассказать ему испытания, постигшие Иова, и как Иов сохранял, несмотря на страдания, свою веру. Какие там были испытания, забылось, помнил Кузьмин только общую идею, и то странно помнил, вместе со словами Лазарева: «Слабый не должен быть добрым». Считал ли Лазарев себя слабым? К чему он это сказал?