Вернувшись в дом, он первым делом сунулся в печурку: когда-то там хранились шерстяные, связанные матерью перчатки. Они оказались на месте. Валенки, старый, но еще добротный овчинный полушубок и заячья шапка довершили костюм, который на улице Горького в Москве, может быть, выглядел бы и недостаточно элегантным, но для работы на зимнем пленэре был куда как хорош.
«Какого маху ты дал, — запоздало ругал себя Дементий, — что на Братской по зимам не вылезал с этюдником на волю: и долго не выдержишь, мол, на сорокаградусном морозе, и уж очень однообразно бело кругом… Ты словно забыл, что снег-то вовсе и не белый: на заре он розовый, в полдень голубой, а под солнцем и подавно горит всеми цветами радуги…»
Теперь он каждый день часами бродил с этюдником по берегам заснеженной речки, писал сельскую околицу со стогами сена, побывал и на опушке недальней березовой рощицы. Работал как одержимый, испытывая чувство ровной тихой радости. Будто все эти дни пела у него в груди давно умолкшая, а теперь снова зазвучавшая светлая струна. И ему очень хотелось, чтобы это состояние тихой радости, удивление перед неисчерпаемой красотой природы проступило, «зазвучало» и в его этюдах.
Но когда он по возвращении в Москву показал свои работы Маше… Эх, лучше бы не показывал или показал немного погодя!
Маша внимательно просмотрела все этюды, некоторые ставила на подрамник перед собой по два, а то и по три раза. И хотя делала это в полном молчании, по выражению ее лица, по раздумчивому покачиванию головой, по самому затянувшемуся молчанию Дементий уже понял, что для Маши в этюдах его тогдашнее состояние не проступило и не зазвучало.
— Я вижу твое упоение натурой, — нарушила наконец свое молчание Маша. — Вижу подступы к теме. Но… но я пока ни в одном наброске не вижу того зерна, из которого бы могла вырасти тема. Ни в одном этюде не видно зачатка, зародыша картины… Разве что вот в этом раннем утре с розовым снегом и красногрудыми снегирями…
«Вот те раз! Выходит, то, что ты наспех набросал в то первое рабочее утро, получилось лучше всего, что сделал потом?.. А может, Маша судит слишком субъективно? Но ведь, как видишь, почувствовала, что ты работал с увлечением… Нет, Маша зря не скажет. Да для нее, наверное бы, и проще, и приятнее похвалить тебя, этак вдохновляюще похлопать по плечу: молодец, дуй до горы!.. И если она этого не делает, так тебе надо не обижаться, не лезть в бутылку, а еще и сказать «спасибо» за ее строгую, пусть и горькую, прямоту. Горькое, говорят, лечит, а сладкое калечит…»
Он на другой день после этого разговора извлек на свет божий работы, сделанные на Ангаре. Среди них были и варианты картин, с которыми поступал в институт. Их хвалили и там, на областной выставке, и здесь, при поступлении. Молодежная газета писала, что картины «проникнуты пафосом созидания, являются художественным документом эпохи», и еще какие-то пышные слова. Однако если отбросить пышнословие, то хвалили его прежде всего и больше всего, конечно же, «за тему». Тогда ему казалось, что это справедливо. Тем более что приехал он на Ангару не на этюды, а уже не один год работает здесь, и его картины почти документально достоверны… Теперь он думает иначе. Теперь ему кажется, что хвалить за тему — это, наверное, то же самое, что хвалить ваятеля за мрамор, который он выбрал для своей скульптуры. Нечто похожее происходит и в литературе: многие расхваленные критиками повести и романы на рабочую тему, как кем-то точно сказано, несъедобны.
Документальная достоверность… Так ли уж хороша она? И такая ли она близкая родня достоверности художественной?
Вспомнилось, как при поступлении один из членов приемной комиссии, маститый художник, отвел его в сторонку и сказал: «Я проголосовал за прием вас в институт, но хотел бы предостеречь от одного распространенного заблуждения. Кое-кем реализм понимается упрощенно, как более-менее точное следование натуре. И при этом забывается, что явление, перенесенное целиком из жизни в произведение искусства, теряет истинность действительности и не становится художественной правдой… Это не мои слова, это сказал большой русский писатель еще более ста лет назад. Полагаю, что они не устарели и по сей день…»
Дементий запомнил эти слова, хотя тогда они и показались не имеющими прямого отношения к нему лично. Просто маститый художник предостерег его на будущее. Теперь же он понимал, что нет, не просто так маэстро предостерегал его от этой самой документальной достоверности. Что может быть достовернее фотографии? Значит, картина должна быть не документально, а художественно достоверной, художественно правдивой…
Он попытался переписать, заново переосмыслить некоторые вещи из ангарского цикла. Однако, несмотря на все его старания, ничего из этого не получилось. Утрачивая прелесть натуры, картины мало что приобретали взамен. И тогда Дементий понял, что так, как писал до поступления в институт, он уже не может и не хочет, что это для него уже пройденный этап. А как писать по-другому — пока еще не знает и не умеет. Видно, придется подождать…