Одним словом, я понимаю readiness, появляющуюся в «Гамлете», лишь как негативную технику выживания души, полезную для любого времени, когда человечество вспоминает о своей надежде. И, разумеется, считаю необходимым подумать над тем, должны ли мы приписать такое умонастроение только датскому принцу и другим похожим на него персонажам из обширного и полифоничного наследия Шекспира, или же в какой-то мере отнести его на счет автора, а значит, считать одним из вариантов «выхода», предложенным поэзией в условиях кризиса цивилизационных основ, который она начала анализировать в елизаветинскую эпоху. Вообще-то легко вообразить, что именно так дело и обстоит: глубоко личный характер этой трагедии очевиден, в ней ясно слышен голос самого поэта, постепенно, от фразы к фразе вытесняющий из речи героя риторические условности. Учтем, однако, что в пьесе еще ничего не разрешается к тому моменту, когда Гамлет, хотя и почти под занавес, утверждает и отстаивает свою новую философию. Нет сомнений в том, что он относится к ней серьезно, что он действительно хочет жить по ее правилам, — ведь он открывает свои мысли не кому-нибудь, а Горацио, другу, которому никогда не лжет. Но, смертельно раненный часом позже, он все же отдает свой «умирающий голос» Фортинбрасу и, через его посредство, традиционным ценностям, — или, во всяком случае, волевой установке, продлевающей их фиктивное существование. И мы вправе задаться вопросом, не является ли readiness для Шекспира лишь частным моментом его психологических штудий, а в устах Гамлета — слабой попыткой скрыть от себя самого еще более ужасный побудительный мотив, который и приводит его к тому, что он так легко принимает странный вызов Лаэрта и соглашается со своей вероятной гибелью.
IIIНе будем все же забывать, что в «Лире», написанном пятью или, максимум, шестью годами позже «Гамлета», речь идет о ripeness, которую Шекспир, по-видимому, сознательно ставит в параллель с readiness из более ранней трагедии.
Если говорить об историческом фоне, то вторая пьеса не лишена точек схождения с первой, поскольку местом действия здесь служит столь же или даже более древняя Англия, какой была Дания Гамлета-отца (вдобавок это мир еще языческий, еще не вышедший из-под надзора своих богов), и поскольку, с другой стороны, мы различаем там и некоторые иные черты, предвестья новых форм жизни. Кроме того, в «Лире» появляется персонаж, который, как мы понимаем с самого начала пьесы, не в состоянии признать, что мир упорядочен и исполнен смысла; это Эдмонд, второй сын герцога Глостера, то есть опять-таки сын, как принц датский, и, как он, имеющий причины сомневаться в доставшемся ему наследии. Но сходство Эдмонда и Гамлета этим и ограничивается, ибо та сыновняя драма, которую Гамлет пережил достойно, с величайшим желанием поступать по совести, теперь анализируется на примере откровенного злодея и к тому же в категориях средневекового мышления. При первой встрече с Эдмондом мы можем увидеть в нем представителя новой эпохи — несомненного нонконформиста, высмеивающего астральную символику, суеверия родных и даже общепринятые нравственные ценности. Однако нельзя сразу же не заметить, что его речи не сопровождаются ни одной из тех примет, которые в «Гамлете» — вспомним актеров, Виттенберг, характер Горацио — указывают зрителю, что общество вступает в новые времена. Напротив, то в Эдмонде, что не вписывается в норму, представлено не как симптом общественного кризиса, но вполне определенно связывается Шекспиром с одной из причин, на которые любила в таких случаях ссылаться средневековая антропология: если Эдмонд лишает брата законного наследства и хочет погубить отца, если природа обделила его добрыми чувствами, то все из-за того, что он побочный сын, внебрачный, плод греха. В полном соответствии с христианскими представлениями «Король Лир» дает нам понять, что этот грех, это внебрачное сожительство, — случайность и что постоянно теснимое, но никогда не побеждаемое до конца зло только и дожидалось подобной случайности, чтобы вновь проникнуть в лоно Божьего миропорядка, который, однако, позже восторжествует снова благодаря нескольким праведникам. Когда Эдмонд взывает к природе, называя ее своим единственным законом, в его словах следует видеть не отголосок программы ренессансных гуманистов, превративших изучение эмпирической реальности в один из видов умственной деятельности, притом деятельности бескорыстной, но лишь саморазоблачение низкой душонки, которая тяготеет, скорее, к черной магии и пребывает в своей стихии только там, где правят примитивные животные инстинкты. Эдмонд помогает нам увидеть не последнюю стадию кризиса сакрального благоустроения, а его собственную внутреннюю слабость. И мы с самого начала знаем, что он погибнет, не оставив по себе никакого будоражащего следа, ничем не обогатив новые формы мироощущения, — погибнет, едва лишь спохватятся силы добра, которые он застиг врасплох.