Читаем Офелия. Одно из воспоминаний Виталина полностью

Я любил его с безотчетною, нежною, покорною преданностию женщины – и теперь даже это один человек в целом свете, с которым мне не стыдно было бы предаваться ребяческим, женским ласкам. Я боялся за него, я проводил часто ночи у его постели: стараясь чем бы то ни было рассеять это страшное хаотическое брожение стихий его души. Чем бы то ни было – без ограничения. Это было смирение, простиравшееся до самоуничтожения, это было убаюкивание, простиравшееся до лжи…

Может быть, я сделал его тем, чем он стал теперь, ибо как за якорь спасения схватился я за художественное влечение его природы, не думая, что вместе с этим развивалось в нем равнодушие.

Я убеждал его жить не для себя, но для своего призвания, как будто бы призвание не бесплодно, когда оно живет на счет жизни, как будто бы нужны миру слепки с него!

Я был нянькою, любовницей, женщиной для этого человека, и он знал это: он терзал меня!

И когда, в замену своей преданности, моя мужская натура требовала такой же, он убеждал меня в небытии моей мужской натуры, моих огненных стремлений, моих безумных потребностей…

Я был одинок… я был чужд всем, ибо знал, что все, кому бы я ни открыл себя, назвали бы меня безумцем.

Он не звал меня безумцем, он сделал лучше, он поселял во мне сомнение в моем безумии…

Он не говорил мне: «Ты сам не знаешь, чего хочешь!». Нет! он говорил: – «Ты ничего не хочешь, ты играешь комедию».

И между тем таким же смехом, такою же ирониею встречал он все мои попытки мириться с требованиями мира, с знанием мира, с деятельностию мира. Ему равно не хотелось, чтобы я подходил под общий уровень, потому что в таком случае я перестал бы понимать его.

Он смеялся цинически над моею жаждой веры, убеждая меня, что я слишком умен, чтобы верить во что-нибудь, – и положительно не верил существованию во мне способности заняться чем-нибудь определенным на свете. В последнем он был прав.

Он любил меня потому, что я был необходим для него; смеясь над моими страданиями, он переживал их, как переживает зеркало отражающиеся в нем предметы; он любил не меня, но мою способность к хандре, к страданию.

Есть люди, которые думают, что можно мыслить так и жить иначе, которые готовы слушать оправдание злодеяний, пожалуй, и которые первые бросят камень за малейшее уклонение от обыкновенного пути.

Он с спокойной совестью поддерживал во мне мое мышление; он в минуты злой досады анализировал мне самого меня и доказывал, что у меня нет привязанностей, что у меня нет сердца, нет личности.

О! состояние безличности страшно!

И я был в этом состоянии, был долго, до того долго, что сам начал было сомневаться в существовании у себя личности… что привык даже к этой мысли…

Тогда на меня налегла всею тяжестью невыносимая, убийственная апатия. Да и как же иначе? Я был так изнурен бесплодной борьбой с тем, что казалось мне противным долгу в моей природе, что должен был успокаивать себя хоть забвением о своем вечном враге, о своей бедной душе, о ее ненасытимой жажде…

Но не дано было мне забвение – и не в чем было мне забыться!.. А я все ждал чуда, все ждал спасения.

И чудо сбылось…

Да! то было чудо – то было исполнение ожидаемого, оправдание стремлений живой души, первый успокоивающий ответ на ее мучительные вопросы…

Ответ – данный небом, но перетолкованный землею!

Я помню старый, простой, бедный храм,[9] с почерневшими образами, выглядывавшими мрачно из старинных серебряных окладов, тусклый свет лампад, однообразное пение, однообразное, как стоны рыданий человека о своем падении, смиренное, как моление ожидающего… Моя душа так сходна была с этим храмом… как этому старому храму, были ей чужды все иные звуки, кроме стонов падения… Кругом стояла и молилась толпа; но зачем она стояла? о чем она молилась? Она пришла оскорблять святыню храма смерти своими молитвами о благах жизни, она пришла ругаться над падшим духом в его сокровенное убежище, где распростерся он у подножия креста, приявший зрак раба, оковы преступника… Мне было тяжело: мне хотелось взять бич и изгнать продающих и купающих, мне хотелось быть один на один с невидимым духом старого храма. Я был один, один, как первый падший, – пока луч упования не осветил для него креста, на котором заклала себя Вечная Любовь!

Но вдали ото всех, хотя коленопреклоненная со всеми, стояла женщина.

Мне не забыть никогда этого лица, правильного, бледного, озаренного глазами, которых цвет угадать было можно, только вглядевшись в них пристально, глазами с двойственным светом, то тихим и грустным, как влажный взгляд грешницы, то ярким и светлым, как взор кудрявого ребенка, беспечно порхающего за мотыльком, – мне никогда не забыть этих черт, неуловимых в самой правильности, тонких, прозрачных, подвижных, этой улыбки, исполненной лукаво-детского кокетства…

И эта женщина предстала мне кающейся Магдалиной, обнявшей крест распятого Учителя.

Перейти на страницу:

Похожие книги