Читаем Офицерша полностью

Гаврил взял грабли и пошел по ряду, скошенному Семеном. Работа показалась детской, пустой, немножко даже обидной своей легкостью для казака. Грабли прыгали в руках шутя, почти неслышно. С легким свистом шуршали сухие, легкие стебли, рассыпались. Было немножко досадно подгребать разбросанные колоски: гоняешь-гоняешь граблями, а бросить жалко, — может быть, в нем два-три зерна, — понемногу все-таки собирается и созидается пропитание целого года — хоть для птицы.

Но чем дальше, тем нуднее и тяжелее становилась игра граблями. Жарко. Пить хочется. Прошуршит ветерок в кустах, набежит охлаждающей струей, и опять зной неподвижный, тяжкий, чуть колышущийся. Пыль подымается от комьев земли, не разбитых весной, набивается в чулки и башмаки. Звенит в ушах — как будто детский крик, далекий-далекий, но не видать никого. Жаркая, недвижная тишь висит — колдует над полями…

Зной. Входит в тело неодолимая усталость, лень. Еле подымаются руки. Силы есть еще — Гаврил чувствовал, — но как все надоедливо, скучно. Эта незаметность, малость сделанного нагоняла тоску. Сколько ни махал он руками, а все еще мало их, взлохмаченных валиков, и удивительно медленно идет время, и много еще дня осталось впереди — целая вечность.

К полудню выше стало голубое небо, сильней трещали кузнечики в траве, редкие и сквозистые лежали зеленые тени по балке.

— Гресть надо колосок к колосу, — сказал Семен, кинув небрежный взгляд на работу брата. — Вот за мной, бывало, никто не успевает гресть…

Он был здесь настоящим героем, этот неуклюжий, невзрачный Семен с квадратной спиной и медлительными движениями. Гаврил это чувствовал по его спокойно-уверенному тону, как у корпусного командира, по тому почтительному отношению, какое именно ему показывал Иван Борщ, изредка, мимоходом, пренебрежительным взглядом посматривавший на работу Гаврила. И если бы здесь слагались героические сказания или песни, они воспели бы именно Семена, такого серого, запыленного, незаметного в сравнении с ним, блестящим подхорунжим в офицерских погонах. Здесь было особое щегольство талантом ловкости и спорости в работе, талантом выносливости и терпения. Пусть самый сильный артист-работник сделает в пять раз меньше, чем дешевая жнея-лобогрейка, но именно он артист и герой, в работе несокрушимый, и в нем особая красота, когда он, кончив ряд, идет с косой на плече, медлительный, серьезный и важный…

Вот он машет косой — как будто лениво, небрежно. Видно, что он и не думает о том, как ложится ряд, не думает о том, сколько сделано и сколько осталось сделать, — нет у него тех нудных мыслей, что все время копошатся в голове уставшего Гаврила.

Иван Борщ сперва шел за Семеном не отставая и, по-видимому, так же свободно, легко, без напряжения. Но чем дальше, тем торопливее и нервнее становились его взмахи, — видно было, что выдыхался уже человек и боялся отстать. Останавливался частенько и внимательно всматривался в даль, точно видел там что-то особенно интересное, — лукавил, чтобы выиграть время отдохнуть,

А Семен помахивал себе косой да помахивал вольготно и небрежно. Изредка даже, не прерывая работы, рассказывал что-нибудь, словно он не косил, а ехал на возу с сеном.

— Алексевич вчера на свою хромушку осерчал. Я, говорит, с тобой пятнадцать лет мучаюсь! Я за низкость считаю с тобой сесть… в одном поле!

— Вот калмык сказал: тягун-трава есть — вот она, — сказал Иван Борщ, выдернув с корнем куст повилики, в котором засела коса. И остановился — не потому, что это было интересное и невиданное зрелище, а обрадовался случаю постоять и отдохнуть.

Остановился и Гаврил. Лоб у него был мокрый, и соленые, разъедающие капли пота, стекая, попадали в глаза, раздраженные, щурившиеся от яркого света. Вздохнул ветерок — Бог весть откуда набежал он, — прохладная струйка повеяла в лицо, приласкала так нежно и робко, — и уже нет ее, и снова зной неподвижный, душный…

Мокрое лицо жжет солнце. Щиплет, колет за шеей и в рукаве, нудятся от пыли ноги. Звонко лязгает лопатка о косу. Против солнца зелень по балке стала серой — тонкая дымка голубая стелется над ней, — и вся она, странно близкая и приветливая, в усталых глазах тихо идет кругом. И тихо кружатся вдали, на самом горизонте, две лошади, устало опустившие головы, дремлющие.

— Серапиеныч — тоже старичок благочестивый, да Марья у него бодра, — доносится голос Семена, — вот он за ней и ходит: Маня да Маня!..

Усталый Борщ заливисто смеется дискантом:

— Старый черт!

— Старый. Давно живет. Родился, когда еще ни неба, ни земли не было, — один плетень стоял…

— На чем же?

— На глине…

Зашуршал ветерок. И так радостно стало. Но рассыпались по жнивью сухие колоски. На корню они шипят ровным шумом, не гнутся, — низкорослые и легкие, — но трясут головками, похожие на бесчисленные рои пчел. А скошенные, рассыпаются под граблями, разбегаются в стороны. Досадно и надоедливо усталыми руками бесплодно гонять за каждым таким пустым колоском, — долгая, медленная, упорная работа.

Перейти на страницу:

Похожие книги