Читаем Оглашенные полностью

Вот это было то, что мне никак не удавалось уловить и на что я бесспорно попадался: пауза и доза. То есть я не мог уловить закона и ритма, по которым он это варьировал: то полстакана, то стакан, то треть, то через пять минут, то через час… За точность времени я, конечно, не мог ручаться, потому что вряд ли хоть какое-то чувство времени во мне сохранилось. Но было что-то от власти над собой и над процессом в его неумолимом, самоубийственном пьянстве, и уж совсем непонятно было, как я-то выдерживал это с ним равенство, но всякий раз, как он находил нужным добавить или повторить, я оказывался вполне способным, а иногда даже готовым это вынести. И рассказ его, и бурные барашки мыслей, предвещавшие штурм очередной системы мира, были каким-то образом подчинены и организованы кажущейся бессистемностью тостов. Ибо он держал руку на этом аритмичном пульсе! Трудно было в это поверить, а тем более оформить как мысль, но он пил как бы не сам, а – мною, и не я подчинялся его желаниям продолжить, а он – руководствовался моими сначала способностями, а потом и возможностями. Страшные истории своей вызывающей сочувствие и ужас жизни помещал он между этими неравными в пространстве и во времени стаканами… Фашисты подожгли дом; мычали овцы; трепетал флаг над сельсоветом; трактор раздавил пьяного в колее; ночью под фары «студебеккера» вышел кабан; их нашли лишь через неделю в погребе оголодавших и забывших слово «мама»; брат бежал из колонии, но оказался «коровой»: его съели товарищи по побегу в пятидесяти километрах от Улан-Удэ; в пирожке в станционном буфете нашли детский пальчик; отец изнасиловал сестренку в борозде… Это был многосерийный телевизионный рассказ, в котором им оказались сыгранными все роли. Но я не сомневался. Иногда мой слабый разум пытался высчитать возраст героя и сбивался, как и от попытки высчитать количество выпитого. Мой собутыльник и современник прожил несколько жизней, достигая иногда и семидесятилетнего и семилетнего возраста одновременно; события, которых он был участником, а иногда лишь свидетелем, бывали историческими, но тогда роль и ракурс становились фантастическими и, ровно наоборот, убедительность и реальность фактов личной его жизни окрашивала факт исторический в самые фантасмагорические цвета. Но каждое из этих биографических колен имело все один и тот же подсмысл: предательство. Всякий раз он был несправедливо, незаконно, случайно, умышленно, не по своей воле и т. д. изгнан, отторгнут, выселен, посажен, казнен, унижен, растоптан – в университете, в армии, в оркестре, в бригаде, в детском саду, в Академии художеств, – упиралась и обрывалась его столбовая дорога, светлый путь, призвание, назначение. Всякий раз его предавали. И каким бы я ни был ему безукоризненным слушателем и сколь бы плохо я ни соображал, от меня не могла вполне ускользнуть связь этой бесконечной цепи предательств с тем, что этой ночью он смылся, а меня – забрали. Мое сочувствие его злоключениям и вера в истинность происшествий потому и не устраивали его, что чем больше я с ним соглашался, тем туже он эту собственную петельку и затягивал. Моего умысла в этом не было, и то, что я преисполнялся в его глазах и все возвышался, по-видимому, изводило его…

– Вот и ты меня предашь… – тихо и властно, будто склоняясь на вечере к Иуде, наконец произнес он.

Я ничего ему не ответил, во-первых, потому, что не мог, а во-вторых…

– Достаточно во-первых, – прервал он мое молчание. – Так сказал Наполеон.

Иуда, кажется, ведь тоже промолчал… И впрямь «Кавказ» весь был выпит. Здесь, из темноты, так ярко светился дверной проем, такое за ним было солнце, будто сразу за дверью было небо, а не улица. Звал этот проем. Искры сварки, казавшиеся такими слепящими, когда мы входили, теперь бледно рассыпались в солнечном свете. Рабочий так же молча посторонился, пропуская нас…

Там мы и оказались на солнечном свету. Чувствительность моя была как у фотопластинки, я пытался спрятаться в собственном рукаве, и не вполне мне это удавалось – я засвечивался по краям… Павел Петрович, опечаленный моим грядущим предательством, больше не говорил о будущем, даже ближайшем. Однако куда-то мы уже шли, взгляд милиционера останавливался на нас и, взвесив и оценив, пропускал до следующего. Он пропускал нас, как мы стакан, в том же неявном ритме. Тут я уже что-то плохо помню… Мы говорили теперь только о России. Самый неотступный, самый невспоминаемый разговор.

Но продвигались мы упорно. Бесспорно, по России. Кажется, опять нас где-то «очень ждали». Кажется, даже к нему домой. У него, оказывается, и дом был. И семья. И жена. Она нас тоже очень ждала. Но как это было далеко! За семью долами, за семью горами… На каждой из гор добывалась бутылка и в каждом долу распивалась…

Перейти на страницу:

Все книги серии Империя в четырех измерениях

Пушкинский дом
Пушкинский дом

Роман «Пушкинский дом» – «Второе измерение» Империи Андрея Битова. Здесь автор расширяет свое понятие малой родины («Аптекарского острова») до масштабов Петербурга (Ленинграда), а шире – всей русской литературы. Написанный в 1964 году, как первый «антиучебник» по литературе, долгое время «ходил в списках» и впервые был издан в США в 1978-м. Сразу стал культовой книгой поколения, переведен на многие языки мира, зарубежные исследователи называли автора «русским Джойсом».Главный герой романа, Лев Одоевцев, потомственный филолог, наследник славной фамилии, мыслит себя и окружающих через призму русской классики. Но времена и нравы сильно переменились, и как жить в Петербурге середины XX века, Леве никто не объяснил, а тем временем семья, друзья, любовницы требуют от Левы действий и решений…

Андрей Георгиевич Битов

Современная русская и зарубежная проза

Похожие книги

Салюки
Салюки

Я не знаю, где кончается придуманный сюжет и начинается жизнь. Вопрос этот для меня мучителен. Никогда не сумею на него ответить, но постоянно ищу ответ. Возможно, то и другое одинаково реально, просто кто-то живет внутри чужих навязанных сюжетов, а кто-то выдумывает свои собственные. Повести "Салюки" и "Теория вероятности" написаны по материалам уголовных дел. Имена персонажей изменены. Их поступки реальны. Их чувства, переживания, подробности личной жизни я, конечно, придумала. Документально-приключенческая повесть "Точка невозврата" представляет собой путевые заметки. Когда я писала трилогию "Источник счастья", мне пришлось погрузиться в таинственный мир исторических фальсификаций. Попытка отличить мифы от реальности обернулась фантастическим путешествием во времени. Все приведенные в ней документы подлинные. Тут я ничего не придумала. Я просто изменила угол зрения на общеизвестные события и факты. В сборник также вошли рассказы, эссе и стихи разных лет. Все они обо мне, о моей жизни. Впрочем, за достоверность не ручаюсь, поскольку не знаю, где кончается придуманный сюжет и начинается жизнь.

Полина Дашкова

Современная русская и зарубежная проза