Многие, по-видимому, считали Б.Л. гораздо глупее, чем он был. Он часто хвалил людей, с точки зрения других — преувеличенно и незаслуженно. А это диктовалось только его глубочайшей жалостью.
<…>
Дело совсем не в том, что я его хорошо знала, а Вы
нет. Дело в том, что Пастернак, так же, как Рильке
не литература. Каждое их слово действительно написано кровью. И если мы признаем это и верим каждому их слову, то нам подобает учиться и смиренно ждать понимания.
Отклики всех и каждого ему действительно были важны и интересны, он ждал и ловил их, даже таких зеленых юнцов, вроде меня и моих друзей. Очень удивился, и как мне показалось, даже огорчился, когда на его вопрос, как мне понравился роман, я сказала, что никак не могу дочитать, потому что все время плачу, а ведь сам же потом написал: «Я весь мир заставил плакать, над красой земли моей».
Возвращаясь к тому вечеру 27 декабря, когда Пастернак читал у нас дома Роман, мне хочется сказать несколько слов об А.С.Кочеткове, не большом, но очень настоящем поэте, не печатавшемся ни при жизни, ни после. Сейчас многие помнят строчки (не зная автора):…с любимыми не расставайтесь! (…) И каждый раз навек прощайтесь, когда уходите на миг» из «Иронии судьбы», — вот уж, действительно, горькая ирония. Жил он с женой в восьмиметровой комнате в Брюсовском переулке, зарабатывая переводами. Еле сводили концы с концами, никогда ни на что не жалуясь. Их обоих отличала необыкновенная скромность и деликатность. Мама же вскоре после чтения романа договорилась с Пастернаком, чтобы тот послушал стихи Кочеткова, — сам он никогда не решился бы об этом просить. Перед тем, как начать поэму «Отрочество», Александр Сергеевич смущенно бормотал: все это вроде как «в огороде бузина, а в Киеве дядька». Ужасно ему хотелось услышать хоть слово одобрения от поэта, которого не просто ценил. — боготворил, — не услышал. Да, конечно, старомоден во всем, — в манере здороваться, низко наклоняясь всем корпусом, в чуть более длинных волосах, чем было принято тогда, в привычке носить трость, и при всем этом неизменная доброта, мягкость, привлекавшая к нему людские сердца. Грузины, которых он переводил, его просто обожали, — сужу по тому, как они принимали нас в Тбилиси и Сухуми, когда мы, как пропуск в их объятия, предъявляли его рекомендательные письма. После смерти А.С. Инна Григорьевна подарила мне на память его любимый однотомник Пушкина, а больше почти ничего и не было, «осталась — как он сам написал, — только горстка пепла, да свиток ангельских поэм».
До моего рождения мама проработала в разных учреждениях и машинисткой, и переводчицей — она свободно владела тремя европейскими языками. Но когда я появилась на свет, мама не захотела оставлять меня на нянек и, бросив службу, стала зарабатывать перепечаткой на машинке. Благодаря живому складу ума, образованности, душевной широте и открытости она оказывалась в тесных дружеских отношениях почти со всеми, с кем ее сталкивала жизнь, — в тюрьме, в больнице, с крестьянами, у которых мы снимали дачу, с теми, кто приходил печатать свои работы.
Именно так в 40-м году завязалась дружба с Львом Зиновьевичем Копелевым, продолжавшаяся до конца ее жизни. Свою книгу «Фаустовский мир Пастернака» он посвятил памяти мамы. Вот, что он писал мне, получив известие о ее смерти: «… не знаю другого человека с такой чистой и цельной душой. Ведь и сердилась она на меня иногда, и судила, как мне казалось временами, несправедливо, именно от этой безоговорочной, не признающей уступок и отклонений душевной чистоты. (…) Очень много хорошего, светлого, дорогого связано у меня с Мариной, с ее человеческим обликом, с нашими беседами и спорами, которые как начались тридцать пять лет назад, так и не прекращались (с перерывами, правда). Менялись темы. предметы, — от Шиллера до Пастернака, Исаича, Экзюпери, Тейяра и пр…».
По детству запомнился мне красивым, высоким, взлохмаченным в клубах папиросного дыма — дымили в два беломора — иногда мама спохватывалась, выходили в переднюю, где продолжали курить, разговаривать, спорить.