Солдаты ушли, но спустя мгновение старший есаул вернулся и сказал:
– Пане поручик, не верят, идти не смеют.
– А веревки развязаны?
– Так точно.
– Тогда оставляйте их тут, а сами по коням!
Спустя полчаса отряд снова продвигался в тишине по узкой тропинке. Теперь в небесах был месяц, проникавший длинными белыми лучами сквозь гущину деревьев и освещавший темные лесные глубины. Заглоба и Скшетуский, едучи впереди, разговаривали.
– Рассказывай же, ваша милость, все, что только знаешь про нее, – просил рыцарь. – Значит, ты это, ваша милость, ее из Богуновых рук вырвал?
– А кто же? Я ему и башку на прощанье обмотал, чтобы голоса не подал.
– Ну ты, сударь, толково придумал, истинный бог! Но как же вы до Бара добрались?
– Эй! Долго рассказывать, и лучше оно, пожалуй, в другой раз, потому что я страшно fatigatus и в горле от пения для хамов пересохло. Нет ли у тебя, сударь, выпить чего-нибудь?
– Найдется. Манерка вот с горелкой – держи!
Пан Заглоба схватил жестянку и опрокинул под усы; послышались громкие глотки, а пан Скшетуский, не в силах дождаться, когда они кончатся, продолжал спрашивать:
– А хороша ли она?
– Куда уж! – ответил пан Заглоба. – На сухое горло всякая годится!
– Да я о княжне!
– О княжне? Красавица писаная!
– Слава те Господи! А хорошо ли ей в Баре?
– И в небесах лучше не бывает. Красою ее все corda пленились. Пани Славошевская, как родную, полюбила. А сколько кавалеров повлюблялось, так это, сударь, считать собьешься; да она о них, постоянной к твоей милости сердечной склонностью пылая, столько же думает, сколько я об этой, сударь, пустой манерке.
– Дай же ей, Господи, здоровья, разлюбезной моей! – радостно повторял пан Скшетуский. – Значит, она благосклонно меня вспоминает?
– Вспоминает ли она твою милость? Да сказано тебе, что я диву давался, откуда в ней столько воздуха на вздохи берется. Все прямо только и сочувствуют, а больше всего монашечки, потому что она их своею приятностью вовсе завоевала. Это же она меня уговорила пуститься в оные рискованные приключения, из-за которых я чуть было живота не лишился, а все затем, чтобы до вашей милости непременно добрался и узнал, живы-здоровы ли. Сколько раз она хотела людей послать, да только никто не вызвался, пришлось вот мне в конце концов сжалиться и самому пойти. Так что, ежели б не одежа эта, я бы как пить дать с головою расстался. Но меня мужики за деда всюду принимают, потому как пою я очень приятно.
У пана Скшетуского от радости даже язык отнялся. Множество воспоминаний и мыслей теснилось в голове его. Елена возникла перед его очами как живая, такая, какою видел он ее последний раз в Разлогах перед своим отъездом на Сечь: краснеющая, стройная, прелестная, с очами, черными, как бархат, полными несказанных искушений. Ему казалось даже, что он ее и впрямь видит, чувствует тепло ее щечек, слышит нежный голос. Вспомнил он прогулку в вишеннике, и вопросы, которые задавал кукушке, и смущение Елены, когда кукушка накуковала им двенадцать мальчонков, – душа его просто рвалась наружу, а сердце таяло от любви и радости, в сравнении с которыми все пережитое было каплею по сравнению с океаном. Он просто не понимал, что с ним происходит. Ему хотелось то кричать, то снова, кинувшись на колени, благодарить Бога, то вспоминать, то без конца спрашивать.
И он принялся повторять:
– Жива, здорова!
– Жива, здорова! – отвечал эхом пан Заглоба.
– И она вашу милость послала?
– Она.
– А письмо у тебя, ваша милость, есть?
– Есть.
– Давай!
– Зашито оно, и сейчас ночь. Потерпи, сударь.
– Да я не в силах. Сам, ваша милость, видишь.
– Вижу.
Ответы пана Заглобы делались все лаконичнее, наконец, клюнув носом раз и другой, он уснул. Скшетуский, поняв, что делать нечего, снова предался размышлениям. Прервал их конский топот быстро приближавшегося, немалого, как видно, отряда. Это оказался Понятовский с надворными казаками, которого князь выслал навстречу, опасаясь, как бы чего со Скшетуским не стряслось.
Глава XXIX