В казацком лагере распевали песни о Ереме или тихим голосом рассказывали такие истории, от которых волосы на голове вставали дыбом. Говорили, что ночью он появляется на валах и растет на глазах у всех так, что головою превышает збаражские башни, что глаза его в это время сияют, как две луны, а меч в его руках блестит, как та зловещая звезда, которую Бог иногда высылает на небо на погибель людям. Говорили также, что когда он крикнет, рыцари, павшие в сражениях, встают, бряцая оружием, в строй вместе с живыми. Имя Еремии было у всех на устах: о нем распевали песни и старики-гусляры, толковали о нем и старые запорожцы, и темная чернь, и татары. А во всех этих толках, в той ненависти, в том необъяснимом страхе крылась странная любовь, которою дикий степной люд полюбил своего беспощадного истребителя. Да! Хмельницкий бледнел перед ним не только в глазах хана и татар, но даже и в глазах собственного народа, и видел, что непременно должен взять Збараж, иначе его авторитет рассеется, как сумрак перед утреннею зарей, видел, что должен уничтожить этого льва или погибнуть.
А лев не только защищался, но и каждый день выходил сам все более и более страшный из своего логова. Ничто не брало его: ни уловки, ни измена, ни численное превосходство. Казаки и чернь начинали роптать. И им тяжко было сидеть в дыму, огне, под градом пуль, под дождем и солнцем, лицом к лицу со смертью. Не трудов ратных страшились храбрые молодцы, не лишений, не штурмов, и огня, и крови, и смерти — они страшились Еремы.
Глава V
Множество простых рыцарей снискало бессмертную славу в достопамятном збаражском лагере, но лютня певца прежде всего должна прославить пана Лонгинуса Подбипенту за его великие заслуги, которые могли сравниться разве лишь с его скромностью.
Была угрюмая ночь, темная и сырая; солдаты, утомленные еще и ночными бдениями, дремали, опершись на мечи. После десяти дней пальбы и штурмов в первый раз установились тишина и покой. Из близких, отстоящих всего только за тридцать шагов казацких шанцев не доносилось ни криков, ни проклятий. Казалось, что казаки, желая измотать своих врагов, сами утомились быстрее. Кое-где мерцали бледные огоньки в землянках; откуда-то неслись тихие, сладостные звуки гусель; далеко-далеко, в татарском лагере, ржали кони, а на валах время от времени раздавались оклики стражи.
Княжеские коронные хоругви в ту ночь были на пешей службе в лагере. Пан Скшетуский, пан Подбипента, маленький рыцарь и Заглоба, сидя на валу, перешептывались друг с другом, прислушиваясь к шуму дождя, сбегающему струйками в ров.
— Меня тяготит эта тишина, — сказал Скшетуский. — Слух так привык к выстрелам и крикам, что тишина тревожит его. Как бы только in hoc silentio [95]
не скрывался какой-то подвох.— С того времени, как нас посадили на половинный рацион, мне все едино! — уныло проворчал пан Заглоба. — Моя отвага требует трех вещей: доброй еды, хорошей выпивки и спокойного сна. Если не смазывать даже самый хороший ремень, так и тот высохнет и лопнет. А тут еще, словно конопля, мокнешь в воде. Дождь нас мочит, а казаки жарят. Как еще с нас кожа не слезла. Хорошенькое дело: булка стоит флорин, а кварта водки пять. А эту вонючую воду и собака пить не станет, колодцы, и те пропахли мертвечиной, а мне пить хочется так же, как и моим сапогам, которые разинули рты, словно рыбы.
— Да ваши сапоги и так пьют и ни на что не жалуются, — заметил Володыевский.
— Молчали бы вы лучше, пан Михал! Вы не крупней куренка, вам легко насытиться зернышком проса и напиться из наперстка. Но я благодарю Бога за то, что не такой мизерный и что меня не курица задней ногой из песка выгребла, а женщина родила, поэтому мне нужно есть и пить, а так как у меня во рту с полудня ничего не было, то я и не намерен искать остроумия в ваших шутках.
Пан Заглоба сердито засопел, а пан Михал что-то нащупывал У себя на поясе.
— Сегодня утром я отбил у одного казака манерку, — сказал он, — но коли меня курица из песка выгребла, то я думаю, что и горилка столь ничтожного существа придется вам не по вкусу. Угостись, Ян! — и он подал манерку Скшетускому.
— Давай, а то холодно! — сказал Скшетуский.
— Пей и передай пану Лонгинусу.
— Забияка вы, пан Михал, — смягчился Заглоба, — но человек хороший и имеете то неоспоримое достоинство, что сами откажетесь от чего-нибудь для того, чтобы отдать другому. И что бы это были за куры, если б они таких рыцарей, как вы, из песка, выгребали? Да, верно, нет таких на свете, и не о вас я думал.
— Так возьмите манерку от пана Лонгинуса; я не хочу и вас обижать, — сказал пан Михал.
— Что вы делаете? Оставьте и мне! — закричал со страхом Заглоба, глядя на пьющего литвина. — Что вы голову так запрокидываете? Чтоб она навсегда осталась в таком же положении) Кишки-то у вас длинны, скоро ли их заполнишь? Льет, словно в порожнюю бочку. О, чтоб вам провалиться!
— Я только чуть отхлебнул, — ответил пан Лонгинус, отдавая манерку.
Пан Заглоба запрокинул ее еще круче и выпил все до дна, плюнул в сторону и заговорил: